Kostenlos

Время легенд

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Но уважит всё же человек землю, раз тянет она к себе. И тогда садится Домашоня на улей, отживший своё, вздохнёт без печали, не вытирая пота. Пусть себе катится, то ведь не слеза. А день-то в разгаре, и ждут многие дела его. Уже и маточники потянули в семьях, гляди, прогрызут, а тогда двум хозяйкам не ужиться в одном доме. Трутням бой дать надо, а кого и в чан с медовухой. А что не успеет, то не беда. Никому не угнаться за рекой-временем, и в один стакан два не вольёшь. Дитя он, и как будто и не жил, и всё ново на земле для него: и лес, и река, и небо. И голова, как в детстве, кругом идёт от аромата лугов. Полна до краёв душа его, давит ему клеть грудная, где томиться душа его, и вдруг прорывается наружу, и не пот тогда, а слёзы по щекам небритым катятся. Не держит их стариковское сердце, и так нестерпимо хорошо ему от слёз этих, что не высказать.

Зачарованно смотрит на Самару, и как будто не сидит он на берегу, а летит тенью над водой, к истокам, к маленьким речкам, туда, к пасекам его детства. Что сталось с теми земляничными полянами, где в каждом цветке пчела гудела, где всё от отцов и дедов, вымоленное и выстраданное у земли. И вот уже ненужное и забытое, словно кончилась вмиг аренда земная, и вернулось всё обратно в дикое время. Сколько их по рекам, островков человеческих, было. А всё сгинуло, ушло в Лету, только названия и остались в сознании тех, кто верой и надеждой живёт, надеется, что вернётся ушедшее на прежний круг. Загудят, как в прежние времена, поляны медовые, уголки таёжные, которым дали люди ничем не приметные названия, но от них сладкая истома по всему телу льётся. А ведь были Мыс и Луковая, Еловка и Старичиха, а ещё дальше Тигровое – звериное логово. Мест не перечесть. Ведь стояли же пасеки, от мёда сочились. Благоухали луга цветами, леса ароматом липовым, убаюкивая дикого зверя и человека. Как жить без всего этого? Где добра искать роду людскому? Что ищет и что забыл человек на рынках и торжищах, в трущобах и тесноте городской. Вот она, жизнь, здесь, и ничем её не заменишь. Нет в природе другой, одна она для человека на земле, как нет другого мёда и нет ничего на земле сильнее воды.

Лишь об этом тихо болела душа смешного, похожего на пчелу человека. Вечерами сиживал он маленьким хозяином своего большого владения, любуясь творением незримого владыки и тем, что сотворил сам. Всё было любо его сердцу, даже старый дом, неухоженный, с потемневшей от времени крышей, сносивший все обиды от людей. А те, кто пользовался его теплом и защитой, всякий раз что-то уносили, выдирая, словно из живого тела вековой постройки, его части.

Посиживает хозяин, приткнувшись затылком к тёплой стене, а рядом птаха, и не боится его. Весело щебечет пичуга, как будто знает, чем тронуть сердце старика. Нет ей горя под летними лучами, но и у нее тоже забот немало. В траве птенцы некормленые, а не за горами холода лютые, и кто тогда позавидует лесной певунье.

К вечеру оживает лес. Зверьё мелкое просыпается, а на точке, где улья, замирение, пчёлы в дома свои возвращаются. Натрудились за день.

В молодых посадках опять не поделили чего-то. Не близко, но старому уху слыхать, как свиньи лесное добро делят меж собой, пятаками корешки буровят, от жиру бесятся. Будет и им потрава от охотников, а пока пусть резвятся и солнышку радуются. Вон и оно уже за макушки задевает, постель себе готовит за горизонтом, всему говорит, что потрудились за день славно, пора и на покой. Вот и последние угольки дотлевают, исчезают за лесом, как будто и не было солнышка. А вслед за ним и Домашоня суетится, спешит последние дела завершить, за мелкими хлопотами одно большое дело сделать. А до того некогда было, вот и возится с дымарём на ночь глядя. Комара-то в траве наплодилось, не продохнуть.

За хлопотами человеческими прозевал гостя. Глядит из травы высокой: кто бы это мог быть? Как будто свои! Чужие-то на ночь глядя не ходят по углам медвежьим. За спиной гул гудит сплошной, стена из комаров. Сам из травы головёнкой вертит, а у дома уже стоят, ждут.

Боязно хозяину из травы голос подавать, положение его неважное. Молчит Домашоня. «Как же прозевал конного. Недаром сороки на берёзах в болоте ругались. Вот она, старость. Гость-то знакомый, не обидит».

– Ты ли, нет ли, Мишаня? И напугал же, чёрт, одром своим. Гляжу, не человечья морда в кустах. А то конь, – довольным голосом кричит из кустов хозяин. – Угощай теперь сигареткой, если имеется, а то, вишь, как разволновался я от твоего визита, чуть штаны не потерял. Кобыла-то, гляжу, знатная, не пала бы за ночь, – смеётся хозяин, подтрунивая над незваным гостем. – Рёбрышки-то повыперло. Для такой кобылки и хвост тяжёл. Слезай, покаместь не упала. А ну как мы её на травку зеленую? Хорошо ей будет на лужайке попастись, – а, Мишаня. – У сытого-то коня и ног восемь.

Гость лениво сползает. Затекло в коленях, дело известное, если весь день в седле. Нетороплив, степенен. Всё в нём делово и справно, а в лесу по-иному нельзя, уважать не будут. Улыбается открыто, во все зубы, а их полный рот. Смешно ему было и весело сидеть в седле и наблюдать за маленьким юрким хозяином, снующим вокруг его кобылы.

– Чего же ты в кустах высиживал, прятался, что ли? – смеётся Мишаня.

– Да то по делу, по большому ходил, до ветру, – разводит руками Домашоня, которому неловко и говорить об этом.

– Сколотил бы зады и не сидел бы в кустах.

– Пустое дело, – машет рукой Домашоня. – Делал не один раз, сколь доски перевёл, а в копейку же. Всё к одному, зима придёт – и нет нужничка. Рыбачки как повадились на реку, не отвадишь. Махни рукой, Миша. Гляди, вон тамбурочек прилепил и то, слава богу, второй годик стоит. А был какой, вспомни. Хоромы были, хоть пляши. Всё пожгли за зиму. А тут хоть вещички какие, хоть седельце твоё определить. Не в избу же его. Седлу после конского пота просохнуть надо сперва.

Шуруя по инерции дымарём, Домашоня с любопытством осматривает животное, незаметно косится на маленький вещмешок, сам собой упавший на крыльцо, вздыхает. Мишаня роется в кармане рубашки, чиркает спичкой, затягивается.

– Ну что? Есть мёд или пусто? Взял чего с липы? – любопытствует гость, пытаясь расположить хозяина к себе. – У Костыля-то народу полно. Лесников набилось, что пчёл в улье, – странно держит разговор Мишаня, словно оправдываясь за неожиданное вторжение. – Дымарь-то, паря, твой за болотом ещё видно было.

– Так ведь дыма-то не жалко, а зад, он один, – отшучивается хозяин. Хорошо ему, что гость весёлый, что из своих он и не обидит злым словом. – Какая нынче липа… Смех один. Так, брызнули. Я и не качал, всё в расплод пустил. Пусть набираются. Цветов дождусь. А где цветочек, там и пчела. А где пчела, там и медок, а где медок, там и сладко. Яблоньку за яблочки любят, а пчёлку за медок.

– Курьёзный ты человек, Домашонкин, – смеётся Мишаня, довольный встречей.

– Така наша доля-порода. Кукуем в одиночку. Поговорить-то не с кем. Останешься или дальше пойдешь горе мыкать? Хошь, оставайся. Место в доме найду тебе. Ночь ночевать – не век вековать.

Мишаня доволен. Домашоне ли не знать, что дальше-то и некуда, да и не к кому. А на лошади словно весь день черти гоняли, смотреть страшно. Да и искать в темноте понимающий человек никогда не станет.

Проходит волнение, Мишаня потирает лоб картузом, изредка вздыхая, выпуская накопившуюся за день усталость. Неспешно стягивает седло, гремя железками стремян. Аккуратно снимает мокрый, истёртый временем потник, осматривает сбитое до красноты место на хребтине кобылы. Ругается без злобы на хозяев, что довели животное до такого состояния.

– Определить бы животину на ночь. Хорошо бы дымокур соорудить. Комар-то вон злой какой, не продохнуть, – волнуется Мишаня. Шлёпая по голой шее ладонью, быстро вяжет кобылу, пропуская верёвку через шею и ведёт к воде. Там снова ругает усталое животное за накопившиеся грехи, потом тянет уже без понуканий обратно. Опять возится с уздой, ругается, оттого что руки делом заняты, а комар наседает нещадно.

Вяжет лошадь на несколько узлов и тянет её к густой траве. Домашоня искоса наблюдает. Ему, привыкшему к одиночеству, какое-то время в диковину человек, да ещё с животиной.

– К утру одна верёвка останется. Съедят твою Скамейку за ночь, – подшучивает старик, которому, конечно же, жаль кобылу.

– Ничего, дюжая кобылёшка, привычная. На то ей и хвост, чтобы от комаров отбиваться, – оправдывается Мишаня, вытирая ладони. А Домашоне всё равно жалко. Он внимательно смотрит, как неуклюже катается кобыла в траве, трясёт куцей гривой и звенит удилами. У него в глазах вдруг вспыхивают огоньки. – А давай мы её в дом на ночь. В углу её привяжем. А что… Поместится как миленькая.

Мишаня выпучивает глаза и отваливает губу.

– А что такого? Лошадь не корова. Она умная. Я зимой делал так. И в доме теплее.

Мишаня ничего не говорит, борется с приступом хохота, переводит взгляд на кобылу и представляет это чудовище в углу за печкой. Его прорывает смех, и он становится красным, как варёный рак. Домашоня тоже хохочет, да с присядкой, притопывая от удовольствия, машет рукой и остаётся очень довольным Мишаниной реакцией.

– Шучу я. Айда в дом.

Изба на Луковой нестарая, высокая и просторная, хоть и запущена основательно. Стены и углы в паутине, под слоем пыли и сажи. Всё кажется ещё более мрачным, выделяясь на фоне светлых пятен оконных проёмов, от которых тянутся, отражаясь на стене, столбы красноватого вечернего света с беспрерывно мерцающими частицами домашней пыли. Чёрными крестами пугают давно не крашенные рамы, наполовину выстекленные, заделанные кое-где плёнкой. От ветерка окна словно дышат, хлопая и шелестя. По ним колотят крыльями и телами мотыльки. Всюду по щелям окаменелый от времени слой сухих пчёл, божьих коровок, бабочек всех мастей. Кажется, что в доме всё соответствует возрасту и образу жизни хозяина. Сам он суетится у двери, не спеша моет в тазике сначала руки, а затем ноги. Потом, оставляя мокрые следы, на пятках ковыляет до кровати. По стариковски кряхтит.

 

– Тебе как на диване будет спать, а, Миша? Хорошо ли? Матрасик-то мой уволокли люди нехорошие. Ночь перебьёшься, наверное, как-нибудь. А этот, с дырой прожженной, мне Юрка дал на время. Ночевали у меня лесники, пожар тушили в посадках весной. Вот где натерпелся я тогда. Пропасть, а не народ. Едва дом не спалили, пожарнички.

Болтая на весу жилистыми ногами, несуразно длинными в голенях, и глядя на Мишаню узкими, как у китайца, живыми глазками, губастый до некрасивости хозяин был похож на домовёнка, а точнее, на лешего, незлобливого и потешного. Растрёпанный и всё ещё не седой, он казался не человеком, а лесной нечестью. Со своими коряженками-ладонями, шевелящимися в темном пространстве тихого дома, он как будто гипнотизировал гостя. Ворожил, чтобы усыпить нежданного путника. От такой мысли могло быть страшно Мишане, но ему всё это очень нравилось.

Всё, что он видел, точно соответствовало дикой, первобытной среде, оказавшейся подходящей для Домашони, поскольку всё остальное со всеми благами цивилизации было для него недоступно. Своего дома у старика не было, а если и был когда-то, то достался какой-нибудь родне. Была, правда, мать, древняя, доживавшая век в брошенном Союзном, и несколько её коров, которые доили сами себя, паслись, где хотели, и были, наверное, наполовину дикие. Имелись и дети, и племянники, но для всех них старика, нищего и неухоженного, выброшенного на улицу, как хромого старого пса, не было. Там, среди людей, это был жалкий и бесполезный бродяга, зачастую пьяный в стельку, а потому хамовитый и всё ещё охочий до деревенских баб, оттого часто битый и гонимый, словно с чужого праздника.

– Это хорошо, что ты зашёл ко мне на Луковую, – заговорил тихо хозяин. Он не ложился, сидел в трусах и майке напротив окна и глядел краем глаза в окно. – Бывает, что сон приснится, а рассказать некому. Утром глаза открою, а рядом даже собаки нет.

Мишаня и сам не прочь поговорить на сон грядущий. Домашоня, как и большинство старых пчеловодов, говорлив, а в лесу, где живой души порой не сыскать, с этим добром несладко. Свои сны он, казалось, складывал под подушку и только успевал доставать со всеми подробностями: настоящие, красочные, словно обрывки чужой, непонятной жизни. Благодаря этим снам, жизнь старика, убогая и беспросветная, приобретала смысл, словно кто-то невидимый платил ему и ничего не брал взамен.

– И хочешь верь, Миша, сколько раз меня казнили, а я всё живой. А страшно, жуть. А выйти из сна не могу. Оттого ору по ночам. То мне мешок на голову, то ядом, то собаками злыми. А то вот ещё: даёт как-то баба молодая мне посудину с вином, а в ней-то яд. А сама глаза закрывает, а на веках жуткое слово какое-то. Странно мне всё это понимать, Мишка. А бывает, изгоняет меня силой непонятной, как будто в чужое дело влез, и как только не пыжишься, а всё равно выгоняет. И так обидно, что вокруг всё светится, а не по зубам, не по чину. А бывает наоборот, серо вокруг, и небо с овчинку, и до того тоска пронимает, а оно держит, не отпускает. Ляжешь на землю и молишься, прямо там, во сне, чтобы вернуться. Бывало ещё нагишом перед толпой окажешься. Вечером только подумаешь, а оно уже снится, только глаза закрою. Может, это жизнь чья-то. С тобой-то бывало или нет вот так? Или вот ещё, иду голым по деревне, и вдруг, вижу, как сам же я отделяюсь от себя и иду рядом.

Мишаня не перебивает, а своих снов-кошмаров не помнит, и чудится ему, что Домашоня не настоящий, а из сна. И вся его дремучесть и убогость есть подвох и лукавство.

– А может, и нашу жизнь кто-то во сне живёт, спит и видит, как мы тута мучаемся. Мне даже страшно иногда спать ложиться, так и сижу до утра, хожу. Там её, жизни-то, через край льётся, а наша-то тянется, как один день, нет в ней перемен. Ты только родился, а уже седой, как сова. Не жил вовсе. Всё во сне осталось.

Слушает Мишаня и дремлет одновременно. Но не спит, ждёт, что дальше. Хорошо ему на старом диване, в сухом доме, где нет комаров и пьяных лесников. Что там, у Костыля, неизвестно. Рядом же, за болотом. Гудят, наверное, трутни лесные. А у Домашони тишина. Потолок – небо, а за ними звёзды. Там, наверное, все сны его собрались под крышей, ждут, когда кто-нибудь глаза сомкнёт.

– А ты чего же ко мне? – наконец-то интересуется старик. – Кобыла-то чужая, заморённая. Мне думается, ты коника своего ищешь. Слыхал я про твоё горе. А его здесь нет. В стрелке, может, он, с табуном. У Чапая надо спрашивать, Субботина, то бишь, по коням он тут главный. Сошли они недавно с места, не знаю где, может, в стрелке, там травы много.

Молчит Мишаня, вздыхает. Стыдно ему за то, что проспал он коня, от беспечности своей и доверия к скотине. Камнем ему на сердце догадка старика. Ушедший с собратьями конь словно забрал что-то, без чего поселилась в опустевшей душе обида и тупая злоба на неблагодарное животное, на тех, кому чужое не в тягость оказалось. На самого себя, невезучего в этой жизни.

– Кобыла твоя мне знакома. Развязучча она, бестия. Не нашла бы коряжину. Об её мордой потрётся, дело недолгое, зацепит верёвочку, и нет узла мингальского. Гляди, махнёт хвостом и поминай, как звали.

– Каркай, ворона старая, – зевая во весь рот, ворчит Мишаня, заглатывая стариковскую байку.

В доме давно сумрак, тишина. Последний мотылёк колотит по стеклу. За день их нападало великое множество. В тишине и Домашоня молчит, наверное сон вспоминает, затих. Кажется, что заснул хозяин Луковой. За бревенчатой стеной Самара шумит, но звуки уже другие, ночные. Камни полирует, кажется Мишане. Хозяин тоже слушает, свои звуки выбирает.

– Как же тебя затянуло, Мишаня, – слышится в тишине охрипший голос, видно, оттого, что на спине лежал. – Это ведь такая болячка, не отвяжется. Ты ведь молодой ишо. Тебе с семьёй жить надо, а не в лесу, с медведями. В семье-то ведь и каша вкуснее. А здесь даже не заметишь, как шерстью покроешься или рога изюбриные на голове вырастут. Сдикнешь тут в одиночку. Мы, ладно, все на пасеках родились. Тута и зароют, наверное. А тебе, молодому, на людях жить надо, женщин ублажать, детишек на ноги подымать.

Мишаня вздыхает, молчит.

…– Да и кому, кроме земли, наши косточки нужны? Был – и не стало, зарыли, забыли. И вода утекла.

Койка у Домашони скрипит; ворочается дед, вновь садится, как будто тесно ему, оттого и вздыхает. На сером фоне окна снова возникает его взъерошенная голова на тонкой длинной шее; мохнатые брови, перебитый нос, чем-то похожий на пчелиное жало, отвисшая нижняя губа.

… – Самое гнусное время, ни день, ни ночь. Как будто жизть кончается. Хоть из дома беги куда.

Гость молчит и, наверное, понимает старика.

– А хочешь, Михайло, мы с тобой за травами пойдём? А? Прямо сейчас. Время для сбора в аккурат подошло, – говорит Домашоня очень серьёзно. А Мишаня не поймёт, что в голове у хозяина. В своём ли он уме, чтобы тянуть гостя из дома в темноту, травы рыскать. А тот уже телом собрался, вот-вот вскочит и вон из дома.

– Такие, паря, травы есть, что чудо. Иную в карман сунешь, и будь здоров. Твори, что хошь, а зла на тебя держать не будут. Всё сойдёт с рук. Но для такой травы, паря, не тот срок. Мать-то моя навроде знахарки. Травы-то знает, будь здоров. По детству хорошо помню, всё учила да рассказывала. За руку ведёт и про каждую говорит чего-то. А я-то, дурак, уши развешу и слушаю, – тихо смеётся Домашоня. – Говорит, а сама показыват. То, мол, хвост мышиный, а то хленовник. Этот подле рек растёт, а тот на полях да на болотах. Сама травка, гляди, смугла, а ростом в стрелку, и всё кустиками. Дух от нее тяжек. А то ещё царские очи есть. Травка-то маленькая, только в иголку, жёлтая, что золото, а как против солнца посмотришь, узоры всякие кажутся. А ещё помню траву быльё, дак та на сопках растёт, под дубьём, а корни у неё, что два яйца, одно сухое, а другое сырое. Знаю Иван-траву, – продолжает Домашоня, а сам на Мишку смотрит не мигая, и словно с головой у него не всё в порядке. – Та, Миша, в стрелку растёт, на ней два цвета, один синий, другой красный. А ещё премудрая трава есть. Найдёшь нечаянно, мне мать говорила, заломи ей верхушку, а саму очерти кольцом золотым и оставь. А потом, в другое время, на Иванов или Петров день, вырой, но только ночью, а то корни солнца боятся. Если не заломишь, то она перейдёт на иное место, на полверсты, а старое пустым оставит.

Сидит Мишаня, притих. Рот открыт наполовину, а сам оторваться от рассказчика не в силах. Кажется ему, что Домашоня колдун, леший, и не смолкает. Намолчался, видно, в одиночестве.

…– Ревяку знаешь? Та, Миша, по утрам и вечерним зорям стонет и ревёт. Услышишь, животина подумаешь какая. А это растение, а кинешь в воду, она против неё пойдёт. Говорят, она и сорвана ревёт. А хошь, мы с тобой бравенький цветочек найдём. До него не близко, но того стоит, Миша. В руки такая трава даром не даётся, человека близко не допускает к себе и семя с себя долой скидает, не даёт человеку взять. А корень-то у травы этой Миша, что человек; голова, руки, ноги и всё по подобию человека. Силу имеет, к чему хошь, к тому и годен.

Хозяин вдруг осекается, смолкает, словно за плечо его взял кто. Коротко вздыхает и долго смотрит в окно.

– Не до трав нынче. Люди-то все на таблетки перешли, еды не надо.

Снова молчит и, кажется, вспоминает что-то.

– А ещё есть трава, ту без дерева и железа копать надо, одними руками. Только рядом надо монету держать, золотую или серебряную. А ещё три дня пред тем поститься надо и без дурных мыслей быть. Трава та растрелом зовётся. Да только кто её голыми руками копать станет? А ещё такая есть… Сунешь в пчелиный улик, пчела-то и посыпется. Все до одной. А человеку если под голову подсунуть, дураком станет. Но про ту, где растёт, не скажу. Нельзя, чтобы кто узнал. Ваша жизнь, Миша, уже другая, не так устроена, не по-нашему. Оттого и не интересно никому про травы целебные. Суетная она. А я ведь задыхаюсь, когда народ вокруг мельтешит. На Мысу же вырос, на воле, с самых соплей, – душевно говорит Домашоня. – Ох, и пасека была. Мёду столько качали, что девать не знали куда. С лип рекой текло, аж дурно было от запаха. Качали целыми днями, без продыху. Веришь – нет, ямы рыли в земле и глиной обмазывали, и до краёв мёдом заливали, потому что некуда лить было… И у многих так было, а куда делось всё – не пойму. Далёковато, правда, Мыс. Целый день идёшь, идёшь, а его нет. Боязно. Кабаны по всей дороге в купальнях валяются, а такие попадались, что жутко. А если с косолапым нос к носу? Вот где страху! Так всё лето и курсируешь, в помощниках, подзатыльники ловишь. А потом заматерел. Сам верховодил.

Сладко Мишане и обидно, что жизнь та его лишь кончиком крыла коснулась, потому что и сам он среди леса вырос, в тишине, в меду нос мочил каждый день. Не спит он, а весь там, в босоногом своём детстве, где и небо синее, и лес стеной вокруг. Бежит, не зная куда, по зелёной траве, и мать зовёт.

– Ух, чёрт! Напугал же! – бурчит Мишаня, вытянутый за ухо из сладкого прошлого. Дышит тяжело, в испарине весь. Тянется в карман за куревом. Впотьмах ищет коробок на печке, натыкается на кастрюлю в углу, где могла стоять его кобыла, гремит крышкой, матерится. Наконец находит то, что искал, чиркает в темноте. Застывает с открытым ртом; хозяин перед ним, красивый, загадочный, совсем не такой, как днём. С опаской глядит из угла Мишаня. Садится на чурбачок и курит в полуоткрытую дверцу.

– А какой там бык, на Мысу-то, у деда Леготина был. Яшка, что ли. Здоровее я и не видел. Собаки не надо, какой сторож был. Сколь он коров переломал, жуть. Хребетики лопались, что спички. Но зато дело знал… любо дорого. Если влупит какой тёлочке, считай телёночек готов. Это тебе не из пробирки. Всё по природе, от бога. А боялись его, страх!

– Кого боялись? – не понимает Мишаня. – Бога, что ли?

– Да быка того! Яшку, – смеётся Домашоня, весело, по-детски. – Бога у нас давно не боятся. Машина с лесниками придёт, а те не вылазют. Гудят, сигналят. Ждут, когда эта бестия себя объявит. Головами крутят. А он вот, за спиной, глаза налитые. Как реванёт! Куда изюбрю! А потом ещё и головой попридавит. Машина-то ходуном. А мы на крыше сарая, ногами болтаем, смеёмся. Все его боялись, я так шибко робел. Так сробею, что ноги не идут. А он подойдёт – не убегать же! Обнюхает всего, а потом мордень свою мокрую о штанину потрёт, от мухоты. Полно её по всей морде, в глазах, по ушам… Жалко его мне, погладишь рукой, а он лизнёт своей лопатой, ну что бычок малый. А всё равно страшно…

– Не переживай, не ты один такой. Того быка все боялись.

Млеет Мишаня от истории живой. Нравится ему говорить с Домашоней, и не волнует его бессонница больше, нет её. И день завтрашний тоже не беспокоит. Слова старика простые, бесхитростные, доходят они до Мишаниного уха, пускают корни, не причиняя вреда его личным мыслям.

– Я так думаю, подход у него был к быку, у Леготина-то.

 

Мишаня улыбается, забавно ему от юмора старика.

– Подход-то, может, и был, а вилы под рукой имел всегда… Да и кольцо в ноздрях – не особенно-то поспоришь, – бубнит Мишаня, блуждая в далёком детстве.

Так и тянется время ночное, и вытягивает оно светлое прошлое из памяти, и не так горестно в настоящем, а пройдёт время, и оно будет освещено чьей-то доброй памятью, чьим-то словом.

– Кобылы-то не видать, – шепчет почти Домашоня, как будто напуганный. – Вот только стояла под луной, а гляжу – нету.

Долго смотрит, неотрывно, но замечает Мишаня: один глаз косит в его сторону. Выжидает. Это такая порода местная. Шутники. Соврать, что матом ругнуться. Мишаня терпит, а самого распирает любопытство и неуверенность.

– И хрен с ней. Пусть хоть чёрт на ней всю ночь гоняет, – крепится Мишаня, чувствуя, что вот-вот не выдержит и побежит проверять.

– А нет, вроде на месте, – также спокойно и тихо продолжает после паузы дед. – Вон пузо торчит из травы. Полёживат себе тихонько, матушка. За день-то убралась, утомилась родимая. К утру, бог даст, не узнаешь красавицу.

Мишаня тихо смеётся, хорошо ему от слов старика. Бальзамом они на раны душевные. И не замечает он в старике ни старости, ни уродства.

– Завтра глянешь, на кобыле-то косы будут, как на девке молодой, – заявляет Домашоня.

– Враки всё это, – бурчит Мишаня. – Тихонько встанешь ночью и будешь плести. Знаю я вас, союзовских.

Домашоня смеётся.

– Да там гнуса, не продохнуть. Оттого и валяется, что заели. А косы лошадям лешии заплетают. Кони-то их не боятся. Так сплетут, день распутывать будешь.

– Знаю, – зевает Мишаня. – Сам сколь раз расплетал. Шутит кто-то. Может, ласка?

– А вот я говорю, что нечистая. Лешачёк балует. Видел же я его краем глаза. В открытую-то забоялся.

Домашоня вдруг засопел по-стариковски, напрягся.

– Здесь же, как мимо костылёва домика идти, в сторону Еловки. Воды кругом море, после дождей. А с удочкой. Гляжу краешком глаза, впереди ракита, а на ней сидит что-то в ветках и вроде как на меня лупает. Жёлтое. Заробел я как-то сразу, отвёл взгляд на секунду. Оборачиваюсь, а там уж и нет никого. Вокруг мелко. Ну не рыба же на ветках сидела?

– Выдра или сова, – возражает Мишаня, а самому тоже интересно. Места на Луковой и в самом деле чудные. А на Еловке и вовсе могила брошенная. Русалок вспомнил, а сам не сдаётся. – Придумал и поверил. На жаре сомлел, вот и почудилось.

– Нет, Миша. Не сомлел. Трезвый я был. Сова бы полетела – как не увидеть, а от выдры всё равно круги пошли бы. Я гипноз чувствовал. Тут не зверь был. Я вот что думаю, не знаем мы ни хрена о жизни. Лес-то, он, может, навроде волосьев у земли. А всё, что в нём, это блохи. И земля тоже живая, как человек. А то как же на мёртвом живое будет? Реки, деревья. Говорить с ними начинаешь. Не с собой – с ними. Вон и Юрка осенью ошарашил. Самогону принёс, тоска видать заела, молчит, сидит. А мне-то от дармового питья не по себе. Да и дел по осени, сам знаешь! Боюсь его, чёрта горбоносого. Чего в его пьяной башке? Юрка, ты, мол, не с трактора упал? А он налил полную и выпил со мной. А пьёт-то он знатно, вместе с посудой заглатывает. Даже не занюхал. Пей, дядя Толя, говорит. А я-то завсегда пожалуйста. Чего за событие, спрашиваю. А он мне такую околесицу понёс… Зверя, мол, просрал. Так не удивил. Бьёт же, что зашевелится, изверг. Сколь животины на его совести, страсть. Я, говорит, Костыль, то бишь, изюбря зазевал, большого. Рожищи! Таких не бывает. Руки-то у Юрки, на всю избу мою. Во, рога! – показывает. – Я-то не смекну, о чём он. Ну, рога, не видел что ли. У самого росли одно время во все стороны. А всё равно интересно, чего в его башке. Чего же не стрелил его? – спрашиваю. – Не убил, раз видел. Запропостил, может? Тебе, говорю, зверя не жалко, потому как ты браконьер душой. Зверя загубил больше, чем Гитлер евреев. А тот не смеётся. Нет, Толян. Это он мне. Если бы стрелял, то ладно. Бык, говорю тебе, исчез, пропал. То-то и я налил себе. А он, думаешь, трезвый пришёл? До того набычился, пойло его не берёт. Ну и себе налил.

Тут и сам Домашоня попритих и, как догадался Мишаня, от тоски, что вызывает в человеке пожилом одно только упоминание о выпивке, а её-то как раз не водилось на пасеке. И пока хозяин боролся с душевной тоской, Мишаня потянулся за спасительной сигаретой. И скажи ему сейчас Домашоня, пошли, мол, вон из дома, да на реку, да с острогой побродить, с факелом, то и вскочил бы Мишаня не раздумывая. Так вовлёк его старик в свой удивительный мир чего-то таинственного и необычного.

– Ну и ладно, говорю, что испарился. Одной животиной больше в лесу будет. Если всё стрелять, что на глаза попадается, то и мышей не останется. Одни шкуры гнилые. А так хоть размножение от кого-то будет. Как он зыркнет тогда на меня! Абрек, одно слово. На нос-то хоть седло вешай. Аж кости в клешнях захрустели. Сам думаю… Как это исчез? Тоже переживаю. Он-то по распадку бродил, где-то в Волчьем, не знаю, какой чёрт занёс его туда. Ну и повдоль. Тот по взгорку, меж деревьев, а Костыль понизу, повдоль ручья, тихонько вышагиват. Осенью-то хорошо видать. Лист на земле весь, а бычина тычками шурует себе курсом. Близко так, что мышцы на лопатках видать. Юрку не чует. Тот его на мушку, а ветки, рябит. Да и срикошетит по кустам. А прогальчик впереди, он в него стволиком прицелил, Юрка-то. И ждёт, когда тот на открытое место выйдет.

– Ну и дальше… Чего резину тянешь, калоша старая, – не терпится Мишане.

Домашоня молчит, держит паузу. А может, и мысль какую-то важную за хвост ловит.

– Что, что… Сгинул рогач, как и не было. Про себя думаю – может, то и есть олень – царь. А того если увидел, не трогай. Беда тогда. А Юрке-то не скажешь. Тёмный он и до зверя шибко жаден. Ему что козочка молодая, что фазанчик, да хоть и медведь – только увидеть. Стреляет навскид, не задумываясь. А тут промашка вышла, видать. Опросачился, стал быть. С горя всю бутыль в глотку вылил и ушёл. А может, и со страху. Дверь даже не закрыл. Мокреца тогда напарило кругом… Не продохнуть.

Неожиданно голос Домашони затих. Выждав паузу, словно что-то вспомнив, он почти шёпотом продолжал:

– Тут они с Кулишём были наездом. Тот ещё варвар! Совесть в рукавичках носит. Тебе в рот заглядывает, хвост лисий, а рот-то волчий. Весна почти, конец февраля, а может, и март в первых числах. Вы чего удумали, говорю. Какая весной охота. Портить зверя, да и только. У половины может и детки. Жалко! А тот смеётся. Не моё, мол, дело собачье. У самих собак – псарня. Все углы позассали, ступить некуда. Да злые все! Друг у друга языки из пасти рвут. Каво им выбирать. Они человека в лесу поставят, а не то что зверя. Одни только клочья по кустам останутся. А потом слышу – бах, бах…бах. Ну, убили, точно. Чушку, здоровушшу таку, пузату. Волоком конём притащили прямо к пасеке. Как я глянул, а у самого и слов нет. Они её потрошить, а там…

Замолк хозяин, а Мишаня видит, что лицо у него перекосило. В горле ком. И не надо дальше продолжать, потому что и глупец понял бы всю правду.

– Поросята. Десять штук, один к одному. А он их, сукин сын, собакам покидал. Отольются волку, говорю ему, овечкины слёзы. А он зубы скалит. Кто, мол, волком родился, тому и овец кушать. На волке Миша волчья и шерсть. Считай, целый табун одним разом кончил. Вот тебе и Юркина охота!

Молчит Домашоня, а глаза мокрые, и глядят они уже не на Мишку, что сидит рядом, а в прошлое, где остались слёзы деда.

– Пацаном я был ещё, как сейчас помню. Жрать дома ни крошки. Ну, хоть мясом перебивались когда-никогда. Тоже после зимы было. Знаешь как… Бабы и те понимали, какая охота с голодухи зимней. Одна шкура вместо мяса, да хоть с костей навар. Мать строго-настрого наказала смотреть в оба. А нам-то, пацанам, воля. На коня, да в поле. Сели за двойку потемну ещё, и Манжуркой в верхи, где Ярославчиха начинается, в болотинки. Там завсегда козы пасутся. Брательник-то у меня, паря, бедовый был. Сгорел потом от весёлой жизни. На охоте ему фарт был. У него и ружьё. Едем, песни поёт, я ему локтём. На охоте же, а он кенаря выдаёт за спиной. Конь-то учёный, в темноте хорошо видит. Коз увидел и встал как вкопанный. А те, дурёхи, глаза таращут, а ни с места. Не боятся, когда на коне. Пашка дробовик скинул и метит, а мне шепчет в ухо: «Смотри, мол, Толян, котору стрелять, чтобы с рожками». А сам уже и выцелить успел. Стрелял-то он в копеечку. Я ему и сказал. А сам-то чего мог впотьмах разглядеть? Сердечко-то, как голубок, вот-вот выпорхнет от волнения.