Исход. Возвращение к моим еврейским корням в Берлине

Text
3
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Все закончилось тем, что мне пришлось три пролета тащить его наверх; живот у меня сводило от нахлынувшего стыда и от грусти, в горле из-за них стоял привкус желчи, а я все пыталась удержать ноги и руки сына, пока он размахивал ими, и морщилась от его воплей, разносившихся по лестничной клетке. Стоило мне открыть дверь новой квартиры, как мы ввалились в коридор, едва удержавшись на ногах, потому что мои мышцы наконец расслабились. Исаак начал реветь еще сильнее; я усадила его на диван, но он тут же отстранился и принялся пинать и бить подушки. Не зная, как успокоить этот гнев, я просто соскользнула на пол – и тоже заплакала. Груз бессилия неожиданно свалился на меня, как бетонный блок, и я согнулась под его весом. Плечи с облегчением поникли, пока подавленный страх и печаль лились наружу, будто из-под пресса. И вот оно – сначала благословенное опустошение, свобода от необходимости демонстрировать другим и себе легкость бытия, и убеждение, что мой уход был не так уж и драматичен, а жизнь теперь стала обычной и ничем не примечательной. Потом на место этих чувств прокралась правда, которой я всеми силами старалась избегать, – ощущение нашей хрупкости в этом мире, пугающей скудости моих собственных ресурсов, как внешних, так и внутренних, отсутствие возможности опереться на кого-либо или что-либо.

Исаак удивленно уставился на меня, услышав мои сдавленные, тяжелые всхлипы. Перестал плакать. И, пока я продолжала судорожно сглатывать и захлебываться собственными рыданиями, забрался мне на колени, сунул большой палец в рот и немедленно уснул. Я обнимала его, сидя в тускло освещенной безрадостной комнате и глядя в окно на лабиринт из стали, стекла и кирпича, над которым виднелась заплатка серого неба, и чувствовала, насколько мы потеряны – и физически, и умственно – в этом новом мире, среди восьми миллионов населяющих его людей, цепляющихся зубами и когтями за ресурсы для выживания, запас которых обычно более чем ограничен. Мы остались только вдвоем в этом городе, где даже за крышу над головой нужно было выиграть невозможную битву и где люди, подобные мне, каждый день исчезали в воронке поражений. Внутри зарождалась паника, и еще много лет я буду ощущать, как она, будто острый меч, то и дело касается моих нервов.

Но даже самые страшные моменты в жизни всегда проходят, если согласиться подождать. Нужно было заниматься повседневными делами – они настойчиво прорываются сквозь парализующую хватку горя, пока ты в итоге не заметишь спасительную веревку и не выберешься по ней наружу. Поэтому, чтобы создать иллюзию стабильности, я составляла бесконечные списки дел. Стоило взглянуть на них, и в душе оживало такое необходимое ощущение осмысленности существования – у него появлялась цель, которая, в свою очередь, давала моей жизни форму и структуру, служила средством против пугающей тирании небытия.

Первым в этих списках всегда был Исаак. Я должна была вернуть в его жизнь хотя бы немного здравого смысла и организовать ее, причем как можно скорее. Он нуждался в друзьях, поощрении, распорядке. Я отдала бы его в садик, но соглашение о временной опеке предполагало, что это должно быть еврейское частное заведение. Продолжая изображать послушную еврейскую жену, я записалась на собеседование в современный ортодоксальный сад невдалеке от нашей квартиры, рассчитывая на субсидию для нуждающихся. После подачи заявления мне пришлось предстать перед советом директоров, чтобы доказать необходимость снизить стоимость садика Исаака. Совет состоял из трех евреев средних лет. Все они происходили из богатых манхэттенских семей. И я оказалась не готова к первому же вопросу, который мне задали.

– Объясните нам, почему вы здесь? Почему не отдадите своего сына в сатмарское или хасидское заведение? – спросил меня один из директоров, переводя взгляд с меня на заявление и обратно. – Вы же именно из сатмарских хасидов, верно?

Мне казалось, что ответ на этот вопрос очевиден. Но я постаралась подавить беспокойство и вежливо сказала:

– Я хочу, чтобы однажды он мог получить университетский диплом. Хочу, чтобы у него был шанс на нормальное образование и возможности, которые оно дает. Разве не хочет того же для своего ребенка любая мать?

– Но почему здесь? – продолжал он. – Почему мы должны взять на себя ответственность за вас? Вы не из нашей общины.

Его посыл был ясен. Забавно: я везде продолжала сталкиваться с тем же узким общинным мышлением, от которого пыталась сбежать. Везде было это «мы». Неужели я обречена оставаться одна, куда бы ни отправилась?

Я сделала глубокий вдох. Постаралась, чтобы голос звучал ровно. И мой ответ демонстрировал только глубочайшее смирение и уважение.

– Хас вэ’шалом[15], – сказала я. И приложила руку к сердцу. – Вы не должны брать на себя ответственность. Я верю, что все происходит не просто так. Если по какой-то причине мой сын должен будет отправиться в государственный сад, значит, так было предначертано. Это не ваша вина.

Конечно, я знала, что государственная школа почиталась за абсолютное зло даже здесь, в сообществе, более свободном от еврейских национальных предрассудков. Никто не хотел, чтобы на небесах ему вменили это в вину.

Один из директоров возмущенно поднял палец, будто собираясь отчитать меня, но коллега коснулся его руки, призывая промолчать. Потом отпустил меня, сказав, что совет обсудит все и сообщит о своем решении. Уже на следующей неделе сын получил место. Воспитатели были добры, в группе быстро нашлись друзья, с которыми у него сложились теплые отношения, однако с каждым днем Исаак вел себя в саду все сдержаннее. Он начал осознавать различия между собой и остальными детьми и догадывался: за эти различия его могут наказать. Новый мир богатых еврейских семей оказался на деле таким же традиционным, как и тот, откуда мы пришли, и теперь нас клеймили не только за бедность, но и за мою молодость, статус матери-одиночки и происхождение, которое так отличалось от происхождения остальных. Диаспора Верхнего Ист-Сайда состояла из людей с одинаковым доходом, корнями и идеями; в каком-то смысле она была так же однородна, как и наш старый мир, если не более. Получается, я забрала Исаака из одного угнетающе единообразного окружения ради другого такого же? Как могла я приговорить его к такому детству, если целью моего побега было уберечь его от этого опыта? Неужели суть в том, что мы никогда не найдем общество, религиозное или светское, в которое сможем влиться? Один раз изгой – всегда изгой. Так говорили мои учителя о людях, которые оказывались слишком иными для нашей общины. И неспособность стать ее частью казалась сродни хронической болезни. Глубоко внутри меня жил страх, что в этом предположении таилась крупица истины. Я не готова была согласиться с тем, что моя судьба – и уж тем более судьба моего ребенка – предрешена. И твердила себе: все это временно. Скоро начнется бракоразводный процесс, и вот тогда мы сможем в полной мере начать новую жизнь на своих условиях. Сможем найти место, где никто не заставит нас чувствовать себя изгоями.

Следующей задачей в списке было найти работу. Я исправно заполняла анкеты и печатала резюме, но даже в колледже Сары Лоуренс все прекрасно знали: чтобы найти в Нью-Йорке работу, которая позволит выжить, нужны связи. Они помогут получить желанную неоплачиваемую стажировку, благодаря которой ты однажды займешь хорошую должность. Не так давно отгремел финансовый кризис 2008 года, и у меня не было знакомых, умудрившихся найти достойную работу, придя «с улицы». Однако очевидно было: надо что-то делать. Бог помогает тем, кто сам себе помогает!

Знала ли я тогда уже, что некоторые истории заканчиваются поражением так же легко, как другие – победой? Сейчас мне уже известно единственное незыблемое правило любого повествования: у него должно быть начало и конец, а природа их может оказаться абсолютно любой.

В ожидании ответов на резюме я старалась придумать себе занятия, пока Исаак был в саду. Нашла кафе, где позволяли часами сидеть за одной и той же чашкой кофе. Брала туда с собой книгу, но часто подглядывала поверх ее страниц за снующими туда-сюда молодыми официантками: все они были моего возраста, и я гадала, позволяет ли им содержать себя эта работа.

Бывали дни, когда я ездила на метро на самый юг Манхэттена и обратно, только чтобы убить время. Сначала я использовала такие путешествия как возможность понаблюдать за жителями города: казалось, все они – актеры и статисты спектакля, участие в котором предлагалось всем горожанам в качестве компенсации за непомерно высокую цену жизни здесь. Но месяцы шли один за другим, погода менялась, и, наблюдая за окружающими людьми, я постепенно поняла, что выпала из собственной истории. Вокруг меня – я замечала это – постоянно разворачивались сюжеты, и каждый из них являл собой резкий контраст очевидной пустоте и стагнации в моей собственной жизни. Даже бросив взгляд на человека, я немедленно определяла, из какой он истории. Воображение заполняло пробелы: я могла представить, откуда он шел и куда направлялся, кем работал и с кем будет ужинать вечером, – и осознавала, что, оказавшись на обочине собственной истории, застряла в инертном пространстве, где моя жизнь не могла двигаться вперед: не было связей с людьми и местами, необходимых для развития сюжета.

Для читателя (а я все еще в первую очередь считаю себя именно читателем) такое развитие событий сродни катастрофе. Я всегда больше всего ценила священный акт привнесения в хаос смысла, и тем больнее мне было оказаться вне пространства, где зарождались истории. Именно тогда я вспомнила о своем детском озарении, к которому шла долго и медленно: подобно персонажам прочитанных тайком книг, я тоже персонаж – как и все остальные люди; и только от меня зависит, стану ли я главным героем своей истории, потому что, поленившись это сделать, я так и буду играть лишь отведенную мне незначительную роль, жертвуя уготованный мне сюжет кому-то другому.

 

Я так изголодалась по самостоятельности, позволяющей создавать собственный нарратив, что вылетела за пределы костяка, на котором строилась моя история, – и приземлилась в своеобразном повествовательном вакууме. Все мосты обратно были сожжены еще до того, как я перебралась по ним на другую сторону, и теперь я застряла между действием и бездействием, как литературный герой в чистилище.

В тот период я начала постепенно отказываться от книг: чтение стало для меня мучительным напоминанием о собственных пределах. Оно поддерживало меня в детские годы, давая не только радость от себя самого и возможность сбежать в страну фантазий, но и доказывая: не обязательно безвольно скользить по пути, начертанному невидимой рукой, – можно управлять своей жизнью. Книги заронили в мою душу это желание, и теперь, вырвавшись в мир, где это стало возможным, больно было осознавать: я не могу просто подобрать нить новой истории, вплести ее в свой сюжет и снова оказаться у руля. Я все еще оставалась в том же положении, что и прежде, вынужденная жить опосредованно, читая или наблюдая за другими и тем, как они ориентируются в своих осязаемых – в отличие от моей – жизнях. Но мне-то хотелось – и хотелось всегда – жить, оставив наконец позади это искусство вдумчивого созерцания.

Жизнь – это люди, я знаю. Не бывает историй без героев. Именно люди создают движение и возможность для роста, без них есть лишь стагнация. Но в моем новом окружении сложно было найти новых друзей. Я разыскала некоторых одногруппников, которые тоже жили на Манхэттене, но быстро поняла: основа дружбы для местных, их общий знаменатель, – уровень дохода. И дело не в том, что знакомые по колледжу Сары Лоуренс вдруг начали осуждать или презирать меня за бедность: просто она постоянно порождала неудобства весьма практического свойства – когда меня звали пообедать в ресторане или отдохнуть в салоне, я не могла согласиться, зная, какие там заоблачные цены. Никто не был виноват в том, что мог позволить себе развлечения, которые мне оказывались не по карману, но постепенно все уставали от необходимости придумывать бесплатные способы провести время; к тому же куда проще было пойти в тот ресторан, в который хотелось, с другом, который был в состоянии за это заплатить. Так я постепенно лишилась возможности завести друзей, а мои финансовые трудности усугубляли одиночество, пока оно не превратилось в нечто постоянное и непоколебимое.

Время шло, работы так и не было, и деньги на моем счету начали быстро таять. Я пыталась экономить еще больше, и мы начали питаться исключительно фасолью (79 центов за пакет) и мозговыми костями (на 40 центов), вкус которым придавало огромное количество специй: так учила их готовить моя бабушка. Перед каждым приемом пищи я разогревала эту смесь, пока от нее не оставались только угольки. Гадаю: понимал ли тогда Исаак, что мой страх остаться без еды проявлял себя в этих переменах в рационе? Мне очень хотелось скрыть от него свои переживания, избавить от этой ноши, но вряд ли хоть кому-то из оказавшихся в сложной ситуации родителей хоть раз это удалось в полной мере. Сейчас, наблюдая за его отношением, за тем, как он спрашивает, когда мы будем есть, из чего будет блюдо и когда появится, я часто думаю: не стало ли это рассеянное беспокойство о перспективах следствием тех дней, когда я постоянно переживала, не останемся ли мы голодными?

Ребенком я сталкивалась с голодом, но другого рода: тогда я в основном была голодной до переживаний. Морозильные камеры в нашем доме ломились от еды и сладостей, а бабушка всегда кормила меня ночью, если я просыпалась от приступа голода. Я не знала, как это – пропустить завтрак, обед или ужин: такое случалось только несколько раз за год, во время религиозных голоданий, и даже тогда в конце поста мы устраивали праздничный пир, благодаря которому я почти наслаждалась предшествующими 24 часами воздержания. С моей точки зрения, они стоили того восторга, которым рассыпался на языке первый кусочек, съеденный после захода солнца.

Однако наши отношения с едой всегда были странными – это я помнила хорошо. У меня перед глазами все еще стоит образ бабушки: она сидит на стуле в углу столовой и часами обгладывает куриную косточку, погрузившись в грезы и не реагируя на мои вопросы и любопытные взгляды. Иногда она тихонько постанывала при этом, как будто от удовольствия, но было в этих стонах и нечто ужасно грустное, напоминавшее о временах, когда ей нечего было есть, кроме таких остатков. Как иначе объяснить желание обсасывать тонкие куриные косточки в полном еды доме?

Она много говорила о голоде. Эти истории о времени, когда ей самой не удавалось поесть досыта, порождали чувство вины, и оно заставляло каждый раз дочиста вылизывать тарелку, даже если я не была голодна. Кажется, бабушка пыталась заставить меня наедаться, пока была возможность, будто пережитый ею страшный, бездонный голод должен был вернуться и отогнать его было можно, только если заранее съесть больше.

Но все блюда, которые я впихивала в себя, рискуя лопнуть, не помогли мне, когда голод все-таки пришел. Он сам по себе ужасен, но страх его – еще хуже, а я боялась его больше всего на свете. Сейчас, оглядываясь назад, я должна честно признаться: тогда мы не голодали. Еда была хуже, чем хотелось бы, разнообразием не отличалась, но желудок у меня всегда был полон. Однако я боялась тех ужасов, которые описывала бабушка, и страх этот сжимал мои внутренности, будто когтями, заставляя поверить: самое плохое уже случилось. Я ложилась спать после плотного ужина, но ворочалась, как если бы ничего не ела, а потом просыпалась слишком рано, борясь с удушающим страхом ночи. И каждое утро наблюдала, как солнце, будто бы в дымке, поднимается над горизонтом, непреклонно подсвечивая каждую частицу смога и отражаясь от каждого блестящего следа собачьей мочи на тротуаре. Ибо даже Верхний Ист-Сайд – знаменитые широкие авеню, сверкающие витрины магазинов, площади под покрывалом серого асфальта, по которым прогуливаются одетые в дизайнерские костюмы люди в темных очках и ботинках на красной подошве, – не мог похвастаться отсутствием экскрементов, которыми изобиловал город. Здесь усердно пытались скрыть их, отдраить улицы и переулки, но тщетно. Странно было представить, что когда-то это шумное, грязное, вонючее место могло занимать мое воображение и казаться мечтой. Вот бы хоть на день оказаться на месте человека, у которого этот город вызывает трепет! Как знать – вдруг смена ракурса помогла бы побороть мое сопротивление?

Я отвозила Исаака в сад, и передо мной разворачивалась череда очень дорогих часов, оплату которых я не могла себе позволить. Поэтому я отправлялась гулять по городу, чтобы унять панику. Вверх по Лексингтон-авеню, вниз по Парк-авеню, вверх по Мэдисон, вниз по Пятой, в Центральный парк, вверх к водохранилищу, вниз к лодочной станции, обратно на Музейную милю и по тихим боковым улочкам между дорогими особняками в стиле бель-эпок[16]. Однажды, возвращаясь домой по Парк-авеню через земли швейцаров, лакеев и шоферов, я стала свидетельницей странной сцены, которую и по сей день помню предельно четко. Возле роскошного входа в элегантный и неприступный многоквартирный дом стояли двое полицейских, склонившись над бесчувственным телом, распростертым прямо у дверей. Похоже, они пытались понять, умер этот человек или просто спит. Я видела подобное и раньше: обычно полицейские, которых вызывали сотрудники местных частных охранных предприятий, будили бездомного и настойчиво просили его куда-нибудь перебраться только ради того, чтобы несколько часов спустя снова приехать будить, но уже в другом месте. Такова была жизнь бездомных в Нью-Йорке: спать на улице было нельзя, а больше – негде, поэтому нужно было пользоваться возможностью, когда она была. В тот период я много думала о бездомных, поскольку была уверена, что вскоре сама пополню их ряды. Однако в тот раз спящий не реагировал на усилия полицейских, хотя попытки разбудить его становились все более грубыми. А потом лакей в форме услужливо распахнул дверь в здание, и оттуда вышла высокая стройная женщина. Поток длинных сияющих платиновых волос ниспадал ей на спину, длинные ноги были затянуты в кожаные сапоги до колена, каблуки-шпильки стучали, будто она шла по подиуму. У подъезда женщину ждал лимузин с шофером. Хватило нескольких секунд, чтобы я оценила ее сумочку из крокодиловой кожи, соболью шубу, вздернутый и выдвинутый вперед, как будто на невидимой опоре, подбородок – и сообразила, что на этой женщине надето примерно 30 000 долларов. И тут – я не могла поверить глазам – она приподняла длинную тонкую ногу, переступила через человека, лежащего у нее на пути, так, как будто он не существовал или, скорее, существовал, но только как незначительное препятствие, от которого ее должны избавить окружающие, – и исчезла в недрах лимузина. Дверь за ней захлопнулась с решительным хлопком. Машина тронулась с места, нырнув в поток, а полицейские продолжили пихать и толкать бездомного как ни в чем не бывало.

В этой ужасной сцене мне явил себя Нью-Йорк. Нечто подобное я видела и в других частях Манхэттена, но только эта запомнилась мне с такой кристальной ясностью и крутилась в голове, как зацикленное видео. Это показное проявление роскоши, сопровождаемое полнейшим равнодушием к страданиям окружающих людей, подтвердило убеждение, заложенное в меня еще в детстве: богатство аморально, оно – корень зла. Нью-Йорк казался мне отвратительным, потому что концентрировался на роскоши в ущерб всему остальному, и его уродство угнетало меня. Так я утратила способность радоваться редким проявлениям красоты: их затмило всепоглощающее уродство капиталистического рая.

В тот день, когда эта женщина прошла мимо бездомного и уехала в лимузине, я отвернулась, чувствуя приступ тошноты. Через дорогу оказалась огромная католическая церковь, ее двери были распахнуты, и я, не раздумывая, пересекла перекресток и рухнула на одну из скамей. Тишина и пустота придела дали мне возможность отдохнуть от уродства города, и с тех пор я часто убегала во внушительные храмы, выстроившиеся вдоль роскошных улиц, чтобы облегчить растущее внутри чувство безнадежности. Мой выбор объяснялся просто: в отличие от синагог церкви были открыты для всех желающих каждый день. Утешения в религии я не искала, но покой храма, его прохладный полумрак и пустота служили мне спасением.

Тогда я обошла множество церквей. Были среди них и протестантские, хотя предпочитала я католические: там пахло благовониями, трепетали огоньки свечей, а служители бесшумно передвигались по каменному полу, облаченные в непонятные одежды, напоминавшие плащи волшебников. Я часто заходила в соборы на Пятой авеню, в англиканскую церковь Святого Томаса Мура на Девяносто четвертой улице, обшитую темным деревом и напоминавшую старую английскую усадьбу. Тамошний священник суетился за кафедрой и даже не смотрел в темный угол под карнизом, где я устроилась. Дни напролет я проводила в храмах, как в укрытии, чувствуя себя защищенной от оглушающего хаоса большого города. Случалось, что я впадала в некое подобие транса и приходила в себя только спустя несколько часов, не зная, сколько именно прошло времени. Возможно, то были мои первые медитации. Удивительно, как инстинктивные действия тогда запускали механизмы адаптации, которые помогли мне пережить этот промежуточный этап.

«Что, если Бог все еще здесь? – думала я, сидя в дальнем правом углу храма Святого Игнатия Лойолы. – Что, если Он всегда был здесь, в тишине, в пустоте, во мне? Вдруг я могла его найти, только отказавшись от всего, совершенно от всего

В тот момент мне казалось, что я ступила наконец на правильный путь к Богу и, лишенная теперь комфорта и опоры, узнаю правду о нем. Мне вспоминались истории о ламедвовниках, которые достигали близости к раю, отказываясь от всех земных утех. Возможно, тогда я и правда шла к чему-то. Возможно, во мне проснулась искра духа Лебеля Ошварского.

Обычно, уложив Исаака спать, я делала себе горячую ванну, надеясь, что она позволит мне расслабиться и спокойно уснуть, а не проваливаться рывками то в дремоту, то в бодрствование из-за привычной для вечно занятого мозга тревоги. Ванная комната, выложенная белой плиткой, была маленькой и тесной, а саму ванну делали под заказ, иначе ее не удалось бы уместить в этом узком и неудобном пространстве. Зато в одной из стен притаилось небольшое стрельчатое окошко, которое я обычно открывала, впуская свежий воздух. Однажды, весной 2011 года, на улице уже было достаточно тепло, и, принимая ванну, я оставила окно открытым. Опустив голову в воду, чтобы промыть волосы, я вынырнула снова – и услышала странную мелодию, какое-то неземное пение, сначала показавшееся мне записью, но слишком звонкое и яркое для нее. Вскоре я поняла – это репетировали певчие церковного хора: погода позволила и им открыть несколько узких фрамуг в высоких витражных окнах. Прислушиваясь к их трелям, то и дело достигавшим моего слуха, я чувствовала, как внутри снова оживает былое убеждение. «Это знак, – подумала я. – Если на свете вообще существуют знаки, то это он». Высушив волосы, я накинула халат и подошла к кухонному окну в надежде увидеть поющих с этой удобной смотровой площадки. Не вышло, но бестелесные голоса теперь свободнее витали в квартире, наполняя ее, будто принесенные дуновением волшебного ветра.

 

Потом я перевела взгляд на рожковое дерево, которое, вопреки всем сложностям, снова зацвело, и меня немного приободрило его упорство. Церковный хор продолжал звучать; я не узнавала песнопений и не понимала слов, но в тот момент, стоя у окна и прислушиваясь к гимнам, почувствовала порыв произнести молитву, продиктованный древними и глубоко спрятанными в душу силами. То была моя последняя молитва, хотя тогда я об этом еще не знала. Оглядываясь назад, я легко узнаю восхитительное сочетание внутренних и внешних порывов, которые всегда вызывали у меня желание обратиться к Богу. Всю свою жизнь перед любой спонтанной и искренней молитвой я впадала в состояние, которое иначе как опьянением и не назовешь: так же я чувствую себя сейчас после бокала вина. Кажется, мир отступает, становится спокойным и безобидным, а эмоции, напротив, захлестывают изнутри, как будто все запоры сняты. Каждый раз все выглядело так, как если бы внешние и внутренние силы сговорились подвести меня к краю этой духовной пропасти – и мне только и оставалось, что прыгнуть.

Поэтому я думаю, что акт самоубийства в чем-то сродни акту молитвы. В обращении к Богу всегда присутствует чувство, даже убеждение в том, что говорящий отказывается от ответственности за свое бытие и свою жизнь – и передает их Творцу. Так и самоубийца, расставаясь с жизнью, отказывается от ответственности за себя до самой смерти. И оба этих акта провоцируются подспудным пониманием того, что человеку больше нечего терять.

В минуту, когда я почувствовала, будто прыгаю в бездну, роднящую молящихся и самоубийц, а желудок сжался, как если бы это и правда был свободный полет, я вспомнила мужа своей школьной учительницы, последователя движения бреславских хасидов[17], проповедовавшего молитву через транс, в который погружали с помощью специальных наркотиков. Позже рассказывали, как однажды, на пике ликования во время медитации на крыше синагоги, он, не осознавая, что делает, прыгнул с нее навстречу гибели.

Такова была цена молитвы для каждого из нас. Нельзя было просто обратиться к Богу там, где удобно: нет, от нас требовалось желание идти на риск, становиться уязвимыми. Высшая сила протянет тебе руку только тогда, когда ты сам протянешь руки к ней. Молитва – не набор слов, которые можно пробормотать автоматически или прокрутить в голове: это действие, вовлекающее в себя душу и тело и вызывающее в них судороги преданности и подчинения. Тот, кто молится искренне, призывает дух снизойти к себе и занять свое тело целиком. Именно поэтому мы научились делать шакл[18] – энергично раскачиваться взад и вперед, чтобы помочь ему в этом.

Но в тот весенний вечер, в свои двадцать четыре, я молилась так же, как в детстве: обращаясь к Богу как к старому другу, как к сущности вполне осязаемой, прислушивавшейся ко мне откуда-то из-за грани, рассеянной, но великодушной, – таким я себе всегда Его и представляла. Безмолвная молитва складывалась в моей голове, слова струились в сознании, как изящные письмена, будто я таким образом выписывала их на ткани эфира. И, пока я бормотала слова старого и любимого псалма, в моем сознании – прежде чем я успела защититься от этого натиска – возник и тяжело осел образ меня самой в отрочестве.

И вот мне двенадцать, и я сижу у кабинета директора. Уже тогда меня то и дело ругали, хотя я пока не понимала за что. В этот раз ребе наверняка позвонит дедушке, дедушка – тете, а потом все будут пилить меня неделями и сильнее контролировать, потому что в школе я опять сказала, написала или сделала что-то запрещенное, сама того не заметив. Помню, будто это было вчера, как сидела на жесткой деревянной скамье: плечи поникли, поза демонстрирует поражение, взгляд устремлен в пол, глаза щиплет, из них вот-вот потекут слезы, – идеальная (и обманчивая) иллюстрация раскаяния. Я чувствовала усталость и грусть и надеялась в тот момент, что каким-то чудом справедливость все-таки восторжествует. И начала молиться. Это была моя любимая молитва, 13-й псалом[19], который я часто бесконечно твердила про себя как заговор на удачу, оказываясь в сложной ситуации. К тому моменту я уже знала его наизусть, этот торжественный гимн, полный драматических оборотов, обещавших сильную историю. Четкие его формулировки предполагали близкую и прямую связь говорящего с Богом. И я шептала себе под нос на иврите:

 
Доколе, Господи, будешь забывать меня вконец,
доколе будешь скрывать лицо Твое от меня?
Доколе мне слагать советы в душе моей,
скорбь в сердце моем день и ночь?
Доколе врагу моему возноситься надо мною?
Призри, услышь меня, Господи, Боже мой!
Просвети очи мои, да не усну я сном смертным;
да не скажет враг мой: «я одолел его».
Да не возрадуются гонители мои,
если я поколеблюсь.
Я же уповаю на милость Твою; сердце мое
возрадуется о спасении Твоем;
воспою Господу, облагодетельствовавшему меня.
 

Я успела повторить псалом двадцать семь или двадцать восемь раз, когда дверь кабинета открылась, но из нее вышел не ребе. Директор слишком занят и не сможет никого принять, сказала секретарша, поэтому мне нужно идти обратно на урок. О эта радость ребенка, которому удалось избежать наказания! Она переполняла меня по дороге в класс. Как описать удивительное ощущение, что своей молитвой мне удалось дотянуться куда-то за незримую стену и обратиться к могущественному и волшебному существу, которое могло спасти меня?

Теперь, спустя много лет, я искала внутри то же чувство, утраченное в процессе отчуждения от общины, потому что в глубине души верила: во мне все еще есть эта способность утверждать невозможное, чувствовать незримое, тянуться к другим измерениям. Я прокручивала в голове сцены своего отчаяния, похожие на отрывки из фильмов, картины провала, так часто мучившие меня, – прокручивала снова и снова перед взглядом Господа, чтобы Он мог в полной мере осознать безвыходность моего положения. В конце концов, в этом ведь и заключалась моя суперспособность: я вызывала отклик в душах своими эмоциональными описаниями. Эта первая за долгое время молитва казалась чем-то вроде важного собеседования, которое никак нельзя было провалить; мне нужно было показать Богу, насколько важна моя просьба, не упустить шанс быть услышанной в Его присутствии. Если мне удастся это, как удалось однажды, когда мне было двенадцать и я нуждалась в помощи, если мое отчаяние покажется Ему таким же искренним и чистым, как тогда, – я смогу обеспечить себе спасение.

Вскоре эта попытка утомила меня, как всегда утомляла и в детстве: духовные силы мои будто были на исходе, и за каждую отчаянную попытку дотянуться до Бога я расплачивалась силами физического тела. Очевидно, что запас духа в земном создании ограничен, а мой уже долгое время не пополнялся. Закончив молитву, я подождала некоторое время у окна, словно ожидая весточки с небес или хотя бы едва заметного знака, но ничего не произошло – по крайней мере, ничего настолько же однозначного, как явление секретарши в дверях в тот судьбоносный день, когда я чувствовала себя Моисеем, перед которым расступились воды Красного моря.

Впечатление от пения хора постепенно рассеивалось, восторг таял. Певчие умолкли, и в воцарившейся тишине все казалось еще более обыденным. В тот вечер я отправилась спать, мечтая о том, как наутро положение дел волшебным образом изменится, но молитва у открытого окна уже начинала казаться слегка смешным ребячеством. Ощущение было такое, словно последний уголек веры сгорел в печи той молитвы.

15Боже упаси (идиш).
16Belle Époque – «прекрасная эпоха», период между 1870-ми годами и 1914 годом. – Прим. ред.
17Религиозное учение, важная составляющая которого – радость. – Прим. пер.
18Раскачиваться (идиш).
19В православной традиции – псалом 12. – Прим. ред.
Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?