Волконский и Смерть

Text
1
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Алина вздрогнула и открыла глаза. Легкую дремоту, надвигающуюся на ее в преддверии глубокого сна, как рукой сняло. «Мне же придется разоблачать papa. Его тоже будут допрашивать», – подумала она. – «И, собственно, какие у меня есть доказательства?» Алина пожалела, что нельзя никак взять следователей за руку и провести в ту комнату в Таганроге, где лежал этот ужасный гроб с неким трупом в короне и горностаевой мантии… Да даже если бы и можно было, они бы не поверили. Потом, генерал Дибич же был в Таганроге наряду с отцом, и он засвидетельствовал смерть императора вместе с ними. Ее показания спишут на экзальтированность двадцатилетней барышни, перенесшей первое в жизни потрясение чужой смерти, над ней станут насмехаться, да и дяде тут ничем не поможешь – если государь ушел, то значит, ему было чего бояться, и Серж во всем признается. Интересно, в чем он признается? Неужто в намерении убить государя?

Девушка рухнула в подушку и застонала от бессилия. «Вот я и в тупике. Даже не знаю, что делать», – проговорила она сама себе. – «В любом случае, я должна увидеть его… Должна. Пока это не сделала мать. Или вот эта… Мари, его жена, со своим мелким. Впрочем, она не шевелится, да и скорее всего, возьмет с ним и разведется. Дура и сука».

Последние слова она произнесла чуть ли не вслух, прекрасно сознавая, что не имеет никакого права их произносить. Она даже не знала эту девушку и не видела ее портретов. Из писем следовало, что она красавица (о, всенепременно!), хоть и весьма смугла (тут Алина с удовольствием разглядывала собственное молочно-белое запястье с извитым рисунком синеватых вен – та самая голубая кровь, коей гордились знатные испанские грандессы и которой могла возгордиться и она, столь же знатная княжна Волконская), третья дочь генерала Раевского, того самого, воспетого Жуковским, певица и танцорка (замечательное сопрано, якобы, исполняет партии самой большой сложности), не слишком богата (у отца много крепостных душ, но еще больше долгов). Серж, как водится, моментально влюбился в сию пери и мигом посватался («всегда таков, сначала делает, потом думает!» – проворчала бабушка), получив вполне ожидаемое «да». Maman Алины, находившаяся тогда в странствиях по Франции и в очередной раз отправленная в отставку своим сиятельным любовником, вершившим русско-английские отношения, выслала Мари тончайший туалет из серебристо-белого кружева – Алине же никогда такое не дарили. Алине от maman доставались лишь горячие просьбы помочь в неких грязноватых делах, о которых она лишний раз предпочитала не вспоминать – как не будет вспоминать и о теле фельдъегеря или солдата в императорском гробу, разлагающимся на плесень и слизь. Но это все пустое – качества сей барышни Раевской, подарки от Алининой матери, милые бабушкины письма. Главное – сия Мария вышла замуж за Сержа. Сказала это «да» после формального предложения и перед алтарем. Более того, родила ему сына. По расчетам, забеременела всего лишь через два месяца супружеской жизни. А это значит… Да, все то и значит. Простые факты повергали Алину в отчаяние. «Он не захочет меня видеть», – говорила она нынче себе, не в силах справиться со злыми и отчаянными слезами. – «Он разочаруется в том, что я пришла вместо Мари. Конечно же…» Но именно потому что княжна была уверена в том, что Сержу не захочется видеть ее, она решила не отступать от своего плана увидеться с дядей. Иначе… Алине даже не хотелось предполагать, что будет, если она отступит. Если она дождется этой Мари, кем бы она ни была.

Она заснула под утро, неожиданно для себя, в одежде, не видев никаких сновидений, и проснулась слишком рано – наверное, часа через три после того, как безмерная и неотвратимая усталость заполнила все ее тело. Проснулась от того, что на нее пристально смотрели – и видели. Алина с трудом оторвала голову от подушки, и увидела, как за столом, на котором осталось незапечатанное письмо, сидит ее maman, во плоти и крови. В том, что это не видение, рожденное прерывистым сном, княжна была полностью уверена – даже духи матери, смесь туберозы и жасмина, плотным удушливым покровом стояли в темноте. Алина окликнула ее, но высокая сухая фигура в черном платье не откликнулась. И лишь ровно в тот момент, когда девушка уже решила, что ей померещилось, княгиня Софья Волконская заговорила:

– Я понимаю, что Сержа так естественно любить, но подумай, что это тебе дает, кроме страданий?

Сейчас она не смотрела на дочь, перечитывая письмо, написанное по всем правилам светской переписки.

– Бенкендорф, конечно, немало удивится и еще больше вообразит всякого, но свидание тебе даст, – продолжила княгиня Софья мерным голосом. – Не думаю, однако, что тебе удастся остаться с дядей наедине. Их там никого наедине не оставляют.

– Когда вы успели приехать? – Алина с трудом села на кровати, по-прежнему ощущая тяжесть во всем теле. – Сейчас же…

– Восемь утра. Я решила не оттягивать, у нас же рано встают, только вот ты… – и дама оборотила взгляд своих светлых, опушенных длинными стрельчатыми ресницами глаз, на дочь, растрепанную, с лицом, покрытым неровным румянцем и несущим на себе вмятины от подушек. Та поморщилась, осознав, насколько же плохо выглядит по сравнению с матерью, остававшейся бледной и собранной даже после дальней дороги и переживаний.

– Можешь продолжать дальше спать, только лучше тебе позвать Настю, чтобы она тебя переодела в неглиже, – усмешливо продолжила княгиня. – А письмо твое будет доставлено, не сомневайся.

Тут Алина осознала, насколько же опрометчиво она поступила, оставив послание на видном месте. Вопреки советам матери, она встала, резко одернула на себе измятое платье, подошла и отрывисто проговорила:

– Все же я предпочту сама передать письмо с лакеем. Отдайте мне его.

Княгиня Софья покачала головой, продолжая тонко улыбаться.

– Уж не хотите ли вы сами пойти в крепость? – продолжила Алина. Нынче, во всей своей несколько тяжеловесной настойчивости, она особенно поразительно напоминала собственного отца, прославленного князя Петра Волконского.

– Мой черед наступит еще не скоро, – туманно произнесла ее матушка. – А тебя пустят.

Она протянула руку, тонкую и остропалую, передавая послание Алине.

– Да, все же я настаиваю на том, чтобы ты выспалась. Черные круги под твоими прекрасными глазами не оценят ни следователь, ни узник, – и Софья Григорьевна встала из-за стола и легонько прошла к двери, снова обдавая дочь несносным для той ароматом духов.

– Постойте, – окликнула мать Алина за секунду до того, как дверь захлопнулась за ее прямой спиной. Та послушно остановилась и оглянулась на княжну.

– Вы понимаете, что для освобождения Сержа мне придется… – она не знала, как наилучшим образом описать свои недавние намерения. – Придется рассказать все?

– Что «все»? – бросила княгиня Софья.

– То, что я видела в Таганроге, – прошептала Алина.

– Ты ничего не видела, – резко, с нажимом отвечала ей мать. – Вообще ничего.

– Но вы же сами мне открыли… Когда я его видела таким… – Алина была готова к тому, что мать поддержит ее версию событий, ведь она сама говорила про уход государя шепотом и под большим секретом.

– Я немного изучала анатомию, как ты знаешь, – Софья скрестила руки на груди. – И мне известно, что передозировка формальдегидов вызывает потемнение кожных покровов и изменение свойств тканей. А такая передозировка вполне вероятно, что случилась, ибо медикам важно было сохранить тело для официального погребения за тысячу верст от Таганрога.

– Я не столь сведуща в сей науке, – не отставала Алина. – Но я могу отличить начало разложения, коего никак не могло наступить на второй день после смерти, в достаточно прохладную погоду. Я верю в уход государя. В его нежелание править. Лучше быть живым, чем…

Она оглянулась в поисках иконы, на которую можно было перекреститься, но вспомнила, что икона здесь только одна, и та отвернута к стене. Княжна невольно глянула в красный угол, и увидела, что лик принял прежнее положение. Конечно, «оригинал» изображения не потерпела столь явного богохульства и неуважения к собственной персоне.

– Замечательно, что ты в это веришь, – задумчиво произнесла княгиня Волконская. – Значит, поверят и все остальные. Главное, не забывай упоминать эту версию при каждом удобном случае.

Мать говорила без тени иронии, и Алина сразу это поняла.

– Можешь поведать Бенкендорфу, можешь – самому государю, ежели вдруг у тебя случится аудиенция. Но я бы на твоем месте начала с собственной бабушки. Что знает она, то знает и вдовствующая императрица, а та в таких делах авторитет – она же все-таки мать, – продолжала Софья. – Главное, не делись этим с Сержем. Довольно с него и заключения, и воспаления легких, и всей этой казуистики…

– Он был болен? Почему мы об этом ничего не знали? – Алина уже и забыла странности с тайной о мнимой смерти государя и странной реакции матери на намек о том, что тайна будет раскрыта.

– Потому что ты читаешь только те письма, которые приходят к бабушке. А они, как бы тебе сказать, подверглись определенной цензуре для ее же блага. Каково читать ей, что Серж сильно болеет, а она ничем не может помочь?

– А чем бы могли помочь вы? – немедленно спросила девушка, и этот ее вопрос так и остался неотвеченным.

– Главное, ты сама не волнуйся. Раз уж так хочешь заполучить желаемое, – вместо этого произнесла ее мать. – Тебе нужно иметь холодную голову и спокойно бьющееся сердце. А спросонья этого не добьешься.

И княгиня Софья вышла из комнаты, тихонько закрыв за собой дверь.

III. Серж


Мир для Сержа сузился до размера опросных листов, требующих выплескивать все, как на духу. Он старался думать об этих листах, наполовину заполненных четким писарским почерком, а не о том, что его окружало. Последние дни – или, скорее, недели, ведь Серж не подсчитывал дни и даже не спрашивал караульных о том, какое нынче число, день или ночь на дворе – да те бы и не ответили, им запрещено отвечать – камера успела стать в его воображении, снах и бреду всем, чем угодно – от непроходимого густого леса до роскошно обставленной комнате в парижском особняке, на rue de Saint Florentin, от сырого корабельного трюма до роскошного салона госпожи русской посланницы в Лондоне. И люди являлись к нему, все больше мертвые. Потому как живые о нем забыли, а эти опросные пункты только и соединяли его с «верхним» миром тех, кто судит и выносит приговор, неизменно смертный.

 

…Славное время – весна 1813 года, Париж в цвету и в ликовании, «корсиканское чудище» повержено, война закончена. Молодой офицер, его, Сержа, тезка, и такой же баловень судьбы, смеха ради решает допросить известную местную Пифию, по слухам, предсказавшую Бонапарту корону и разгром в северных снегах, по поводу собственного грядущего. Та, косматая усатая брюнетка, ловко тасует раскладывает карты – обычные игральные, только дополненные неуклюже нарисованными символами, – еще более мрачнеет, жует толстыми губами. Майор в нетерпении смотрит на картинки, – вот серп, вот крест, вот какой-то восьмиугольник вытянутый – но мадемуазель Ленорман бесцеремонно закрывает карты от любопытных взоров своего клиента. «Вы погибнете в весьма раннем возрасте, до тридцати лет, и крайне скверно. Вас казнят через повешение». Молодой человек сначала оторопело смотрит впереди себя, словно пытаясь вообразить собственную участь, а потом смеется – его смешит мрачность обстановки, необычайная серьезность, с которой гадалка произнесла свой приговор, эти нелепые засаленные карты в ее грубых руках, ну право, зачем столько тратился, можно было съездить в ресторан или к мадам Лорелль и ее девочкам. «Ничего смешного. На вашем месте я бы помолилась», – отрезает госпожа Ленорман. «Мадемуазель, видимо, не знает, что в моей державе уже много лет как отменена смертная казнь?» – добавляет майор. – «Понимаю, конечно, что ваши карты – не Свод законов Российской Империи, но…» «Для вас сделают исключение», – резко обрывает своего клиента гадалка, а потом указывает на дверь, за которой томится очередная группа страждущих узнать свою судьбу.

Тезка и рассказал ему эту историю – он уже ушел от юношеского скептицизма, обычного в выпускнике парижского лицея, воспитанном на Вольтере и Парни, в духе просвещенного деизма, и заменил его романтичным фатализмом. Курьез с госпожой Ленорман, у которой перебывал весь Париж потихоньку, сделался для полковника Сергея Муравьева-Апостола зловещим провозвестием собственной судьбы. Он стремился к погибели и тогда, когда после известия о смерти государя явился к Сержу на полпути в свой полк, чуть ли не дрожа, зная, что черед его пришел, и схватил его тогда за запястье, и прошептал жарко: «Нельзя терять не секунды! Чего же вы медлите, князь? Если мы выступим совместно, то как раз успеем дойти до Петербурга к присяге», и Серж, взбешенный и так тем, что все планы пошли наперекосяк, не получая никаких известий от князя Петра, оставшегося в Таганроге, кроме сбивчивого письма, в котором была фраза: «Так надо, видит Господь, ни я, ни твоя сестра, да никто из здешних сего не хотели, но были вынуждены…», закричал: «Да с чего вы взяли, что сейчас время выступать? Захотели попробовать пули в висок?! Будет вам пуля, обещаю сие, будет!» Темные глаза молодого человека тогда расширились, засверкали так, словно покрылись пеленой внезапных слез, но Серж был непреклонен. «Не сметь ничего предпринимать без моего или Павла Ивановича приказа, вы это поняли, полковник?» – повторил он, уже не глядя на него. «То есть, вы отказываетесь от нашего плана?» – продолжал расспрашивать Муравьев, и князь Волконский, не выдержав, выдал витиеватую матерную тираду, из коей следовало, что Сержу не до всяческих выступлений, что они все могут быть арестованы с минуты на минуту, и пусть он лучше разыщет господ Бошняка и де Витта, разузнавших про тайное общество все, что могло интересовать власти, и «поступит с ними по совести или по чувству долга». Это был предпоследний раз, когда Волконский говорил с ним. До очной ставки, на которой они не смотрели друг на друга и говорили свое, одинаково стараясь никого не выдать, за что Сержа по-отечески пожурил Татищев: «Стыдитесь, князь, прапорщики более вашего показывают». Тогда князь заметил, что у того, его тезки, перевязана голова, бинты испачканы кровью, и кое-кто из судей морщится, видя сей непорядок, прямое свидетельство мучений и пыток, и с недоверием переглядываются – вот не стоит о том говорить, не стоит подследственным страдать, ведь слухи будут разнесены, – мол, пытают в крепости так, как завещали прадеды, подследственные в рубище и окровавлены, а их еще вынуждают говорить, рассказывать про заговор… Хотя Серж знал – его тезку никто не пытал, он получил это ранение во время неудачного похода, на который решился после ареста основных членов Управы Южного общества. Если бы князь послушал тогда своего тестя, бежал, переодевшись, добрался бы до Одессы, то сего похода могло бы и не быть. Младший брат Сергея Муравьева-Апостола, совсем юноша, даже толком и не участвовавший в тайном обществе, после поражения вставил пистолет в рот и нажал на курок. Он единственный, кто приговорил сам себя, не дожидаясь, пока решение вынесут все эти люди – знакомые и полузнакомые князю, все в густых эполетах, все утомленно-важные, кроме, пожалуй, Чернышева, да, того самого щеголя и бахвала, каким помнил его Серж еще по присной памяти Кавалергардскому полку состава 1808 года. Тот наслаждается ролью палача, и князя это даже не удивляет. Эта роль удается Саше Чернышеву на ура – и кое-кто действительно боится его ударов кулаком по столу, его величественного рыка, его постоянного «ваша участь будет ужасна», но не Серж. У него все чувства вымерли еще после того, как…

Нет, он не скажет, что случилось, когда его со связанными руками провели на допрос к нынешнему государю. Или скажет, но не сейчас. «Говорите!» – кричит на него Николай Павлович. – «Вы притворяетесь или язык проглотили? Признавайтесь во всем!» «В чем же, Ваше Величество?» – Серж звучит слишком равнодушно, слишком устало. У него болит голова, ломит поясницу, заложило грудь, и горло еле слушается, а язык отказывается толком ворочаться во рту. Князь сознает, что он умудрился простыть, что у него жар, и в голове вместо мыслей гудит медный колокол, мерно отсчитывая ускорившийся пульс. «Василий Васильевич», – поворачивается Николай к еще одному судье, нынче исполняющему роль секретаря, – «Смотрите, каков сей знаменитый князь Волконский. Внук самого фельдмаршала Репнина и сын крайне достойной дамы, обер-гофмейстрины моей матушки. Стоит как одурелый, ни на что не отвечает! Ну и хорош же!» «Ваше Величество», – упоминание о матери почему-то задевает Сержа, в голове появляется догадка, что она уже все знает, раз она так близка к самым высоким кругам, она могла и видеть, что происходило 14 декабря, ей уже сказали, что он арестован. Император его не слышит, и пристально смотрит на него, «выверяя достоинства прямого взгляда», так умеют все коронованные, но Серж выдерживает минутную пытку этих водянисто-голубых, слегка навыкате глаз, отвечая ему так же – он тоже владеет древним искусством янычар, его взгляда тоже боятся и трепещут, вот даже Пестель… «Ваше Величество, попрошу меня не оскорблять», – продолжает Серж, и в его голосе нет негодования, одна лишь слабость и хрипота от простуды. «Да кто ты такой!» – взрывается Николай Павлович. – «Ты хотел убить меня и все что мне дорого! И я еще должен с тобой церемониться?! Да знаешь ли ты, что я могу с тобой сделать?» «Государь, ежели бы я хотел вас убить, то мы бы не говорили…» – проронил князь, и тут началось невообразимое. Император навалился на него, схватил за шею, начал трясти, потянул за шнурок нательного креста и если бы Левашов, тот самый Вася Левашов, беспечный молодой человек, сын знатного отца и крепостной балерины, отданный в кавалергарды тогда же, когда Серж, всегда себе на уме и осторожный до крайности, как это частенько водится у людей сложного происхождения и непонятного статуса, не встал между ними, то непременно задушил бы, ибо князь от неожиданности и позора впервые утратил возможность сопротивляться совершаемому над ним насилию.

Князь старался забыть увиденное, – как намеренно забывал многое другое, начиная с детства. Ведь так просто притвориться, будто бы те странные, стыдные и неприятные случаи, о которых ни за что не говорят, случались не с ним, вообще приснились или выдуманы. Но как выдумаешь такое? И стоит ли? Собственно, какая нынче разница, если «участь будет ужасна», как предрекала всем эта Пифия в эполетах.

Как бы то ни было, последствия разговора с государем оказались ощутимыми – князя заковали в кандалы, доставили в секретную камеру, оставили на несколько суток, во время которых камера переставала быть камерой, а Серж, теряя сознание от жара и боли, переставал быть самим собой. А затем освободили и принесли бумаги с опросными пунктами, перья и чернила. Вопросы были самые невинные – у кого учился, какого вероисповедания, когда был у исповеди и причастия последний раз, и «кто внушил либеральные идеи». Они ищут концы, ищут главаря и первопричину всего – подумал Серж, прочтя бумаги, в которых у него нынче и заключались все возможности связи с внешним миром. Отвечать было сложно – сперва нужно было заново научиться управлять телом, пролежавшим в неподвижности и нынче слишком резко освобожденным от пут. Потом – прогнать дым бреда, прогнать черные тени стрекоз, заполнившие камеру, собраться с мыслями и понять, что от него хотят. А то можно не сдержаться – с катастрофическими для себя и для других последствиями. Что говорил ментор когда-то давно и по другому поводу? «Остерегайся признаний в хмельном или горячечном виде. Протрезвившись или выздоровев, ты горько пожалеешь о сказанном». А, может быть, те, другие судьи, и хотели довести не только него – их всех – до горячки, до вящего отчаяния, чтобы каждый сказал свою правду, и можно было прийти к чему-то общему, найти одного-единственного виноватого, придумавшего всю эту историю с тайными обществами, с переворотами и конституцией? «Свои мысли приписываю токмо самому себе», – ответил Серж, как показалось, достаточно правдиво. А кому еще, если все это носилось в воздухе, а он, его ментор, друг и родственник, вдруг решил, что неплохо было бы ими всеми воспользоваться. Поверят ли они всему сказанному? Князь видел, знал, что не поверят. Ни за что. Значит…

«Они все захотели меня открыть, как простой чемодан – они знают одно: даже в самом пустом из самых пустых есть двойное дно…», – всплыли откуда-то слова, произнесенные незнакомым высоким, но, несомненно, мужским голосом, речитативом или напевом, непонятно. Будто бы донеслось из-за стены, и Серж убедился, что несмотря на уверения доктора, будто бы горячка миновала, кризис ее сломил, бред остался с ним, и, верно, разум уже покидает его.

…Руки мало слушались его, когда он дописывал последнее предложение в ответе на вопрос про «внушение либеральных идей». Его почерк, и без того неважный, – в детстве гувернер, барон фон Каленберг, личность столь же темная, сколько и жестокая, чуть ли не прибил его за упорное нежелание взять грифель в правую руку, как делают «все нормально развитые дети». Цели своей учитель добился, но выучиться красиво или хотя бы разборчиво писать Сержу не довелось. А нынче, после нескольких суток в кандалах, рука не могла удержать толком перо. Но он вывел фразу, дописал ее, перечитал, вздохнув с облегчением – ничего подозрительного, никакого упоминания известного лица, да и остальных лиц тоже, вина взята на себя, остается только вздохнуть и умереть побыстрее. Жизни для него все равно нет, и не сказать, будто бы Серж это не чувствовал перед арестом и даже в первый год своей брачной жизни с этой юной миловидной девочкой, дочерью генерала Раевского, которая ни в чем не виновата… Она даже сумела родить ему этого мальчика с его глазами и его длинными, в поллица ресницами, обхватившего его палец крепко, немедленно, словно в залог их нерушимой связи, более чем родственной. И Маша… Жива ли она? Тогда он оставил ее в критичном состоянии, в забытьи и жару. Удалось ли ей выкарабкаться или она сгорела, оставив сына сиротой? При мысли о жене Серж – не впервые, впрочем – ощутил странное равнодушие, словно он думал о какой-то неблизкой родственнице или случайной знакомой. Тут же вина больно кольнула сердце – он вспомнил ее, сидящую на ковре и глядящую на сжигаемые в камине письма. «Это от Пушкина, кстати», – говорит он, скармливая огню очередную пачку бумаг, исписанную мелким летящим почерком, столь узнаваемым. Мари на миг оборачивается, протягивает руки, в огне мелькает ее золотое обручальное кольцо, и глаза ее, огромные и черные, ради которых и стоило тогда свататься, словно хотят что-то сказать, остановить его, но он, намеренно не глядя на нее, не отвечая на ее немую просьбу, предает на сожжение послания от ее любимого поэта и близкого друга их семейства. Огонь разгорается ярче, равнодушно трещит в камине, распыляя жаркие искры, ее смугло-бледное лицо освещено неровно, уста разлепились, чтобы задать простой вопрос, столь естественный в таких состояниях, но Серж встает, задвигает ящик стола и запирает его на ключ и поспешно выходит из комнаты, из дома, из жизни жены, направляясь навстречу своей незавидной участи.

 

Их совместная жизнь началась огнем – подвенечная вуаль вдруг попала в пламя свечи, служка с кадилом подоспел вовремя, сбив пламя за мгновение до того, как оно перекинулось на волосы и платье невесты – огнем и закончилась. И он, как прежде, убегает, уезжает, не видит ее, не отвечает на ее вопросы, заставляя гадать и мучаться, болеть и страдать. «Ответьте, князь, зачем вы женились, раз не можете уделять вашей супруге достаточного внимания? Я прекрасно замечаю, как страдает моя дочь, и мне невыносимо больно на это смотреть», – сказала как-то ему теща, высокая сухая женщина с желтоватым резким лицом и беспросветно-черными глазами, наполовину гречанка, почти что простолюдинка и совершеннейшая бесприданница, каким-то чудом или обманом ставшая женой генерала Раевского и удержавшаяся в сих женах. Он сказал дежурное про дела службы, про обещания, про долг, про то, что вскоре все изменится, что ему очень жаль за причиненную Мари боль – Серж вечно пасовал перед женщинами такого склада, как Софья Алексеевна, чувствуя себя полностью виноватым перед ними, кругом виноватым. Мари вмешивалась, говорила: «Матушка, ну зачем вы так? Мы счастливы. Я бы и так заболела, даже если Серж был рядом. И, меж тем, мне он очень помог, когда я хворала и не могла даже сесть в постели. Никто за мной никогда так не ухаживал во время болезни, как он». Последнюю фразу девушка произносила с нескрываемым вызовом, даже с усмешкой на губах. «Маша, ты, верно, забыла, что доселе ты так серьезно не болела», – парировала госпожа Раевская. – «Правильно, с чего тебе болеть? У нас отроду не водилось таких ужасных сквозняков в спальнях. Немудрено так сильно застудить почки, если из каждой щели дует». Тут она с упреком глядела на Сержа, показывая взглядом, насколько она презирает его за скверный быт в имении Воронки, куда он увез молодую жену, за его постоянные отлучки, и особенно – за этот извиняющийся тон и виноватый взгляд, которыми он отвечает на ее упреки. Позже, в тот день пятого января, под утро, когда князь приехал увидеть сына перед арестом, сия дама отыгралась на нем по полной, не внимая трагизму всего положения. Но для него все ее попытки уязвить так и остались попытками. Он увидался с сыном, попрощался с женой, не чая встретить ее более в живых, и устремился навстречу тому, что его ждало – аресту, перевязанным рукам, долгому постылому пути в Петербург, и прочим испытаниям и унижениям, конца которых так и не видать.

Серж понял, что отвлекается от сути вопроса. Нет, никто и никогда, только своим наущением, своим умом, своей волей и желанием он дошел до тайного общества. Помнится, он, тот, кого князь всегда звал «ментором», сказал: «Ежели ты понимаешь, что эта задача противоречит твоим представлениям о чести и достоинстве, то ты волен отказаться. Исполнители найдутся, хотя мне придется долго их искать, и вряд ли я найду такого же, как ты». Серж отвечал, что ничего в этой задаче не противоречит его чувству чести, и тем самым предрешил свою участь. «Смена власти по закону и принципам», «ни с чьей стороны не прольется ни единой капли крови», – начиналось все с этого, но быстро было отметено постулатами, изложенными в Русской Правде, а также в разговорах, ведшихся не под запись. Кровь будет, без нее такие дела не делаются. Другое дело – чья кровь? Такое уже спрашивали, подбирались исподволь. И ответ Сержа так взъярил государя по одной причине – тот почувствовал, что кровь прольется его. И basta – отказал разум, включился инстинкт. У кого бы на его месте не включился?

Ментор не исключал «крайних мер». Он, реалист и тактик, привыкший одним росчерком пера отправлять на смерть десятки тысяч душ, всегда знал, какова будет расплата. Серж сам прекрасно понимал ее цену. Но искушение было слишком велико. Он так и не вспомнил, когда преступил черту. Когда из кукловода сам сделался куклой. Не тогда ли, когда Пестель показал свою истинную сущность? Не тогда ли, когда он понял, что вся Вторая армия – у него в кармане, выступай хоть завтра, на штыках вознесут на трон или то, что от него останется, власть – практически в кармане, свобода, о которой только лишь пару лет назад говорили, как о чем-то умозрительном, небывалом – наступит вот-вот, и никто им не помешает? Искушение властью сильно, как никогда. Серж доселе даже не думал, что подчинится этой умозрительной мечте – какая-то корона, какой-то престол, люди, склоненные перед его ликом… Хотя нечего лукавить самому себе. Раз его понесло в эту степь – значит, было желание. Сны ведь снились, о каких-то триумфах сродни античным, о взятых городах и крепостях, о прекрасных южанках, обвивающих его шею тонкими медово-смуглыми руками, о венце, который он, облаченный в черную кольчугу и алый плащ, надевает на свое чело, перед собственной армией, совершенно не похожей на упорядоченные полки пехоты, кавалерии и артиллерии, состоящие нынче под его началом. Все это происходило то ли в Риме, приближавшемся к временам упадка, то ли в некие более смутные века. Но сны – пустое, видимость, дым, в реальности ничего не было, кроме смутных и довольно грязных слухов, в правоте которых он не хотел убеждаться. Отец ему не отец, хоть и признал его своим сыном. На месте, которое по праву должен был занимать князь Григорий – один из столпов Сен-Жерменского предместья, командир знаменитого роялистского отряда, тот самый Grand Conde. Серж видел его в Париже, у мадам де Буань, где тот чувствительно пожал ему руку и сказал, что нынче вспомнил матушку Сержа, как живую, «ведь у вас в точности ее глаза». После сего свидания, происшедшего в обстановке крайней скуки, ничего не значащих разговоров и беспрестанного поглядывания на часы, князь зарекся приезжать в сие предместье и ходить по салонам роялистов. Эжен Богарне, король Вестфальский – куда более интересный собеседник и достойный человек, чем эта сентиментальная руина, набивающаяся ему в отцы. Но и пасынок Бонапарта, равно как и его когда-то венценосная мать, и сестра, бывшая когда-то королевой Голландии, прекрасно были осведомлены о том, что Сержу никто пока не открывал. Были и другие случаи убедиться в правоте слухов, в которые все так хотели верить. Временами Серж задавался вопросом: а не из-за этой сомнительной родословной ментор выбрал в такое именно его? Конечно, можно было пойти совсем далеко и завербовать кого-либо из принцев крови, но режиссер всего действа был, скорее, осторожным дельцом, чем отчаянным авантюристом… Поэтому его родственник оставался самым надежным вариантом. А что касается мечтаний и снов – так это кровь бродит в жилах, не находя выхода…

Серж кратко написал, что никого в своем вольнодумстве не винит, кроме себя самого. Что там за иные вопросы – когда началось общество? Кто его туда принял? Как выглядела церемония вступления? Ты скажи мне все, что знаешь, полегчает и тебе… Снова тот же самый голос, снова та же самая песня, только исполнителя на сей раз Серж узнал. Друг и сослуживец. Алекс фон Бенкендорф, удачливый товарищ, переведенный в Петербург. Назначен в судьи по давней близости своей к молодому государю Николаю Павловичу. Когорта добромыслящих, она самая, – детище его лихорадочно изломанных перьев и расплесканных по бумаге чернил. Когда-то Алекс был в Париже – еще до войны, еще тогда, когда там было весело и страшно – впрочем, в Пятнадцатом году наверняка было страшнее. Там он, разумеется, прожигал жизнь. А так как никто Бенкендорфа, на тот момент двадцатипятилетнего, вовсе не лысого и не столь устало-рассеянного по виду, не инструктировал – а мог бы это сделать тот же Ливен, его, Алекса, вечный ментор, такой же, как тот, кого Серж не назовет даже если к нему решат применить пытки, но тот, верно, был слишком занят собственной бурной личной жизнью и складыванием благ земных в свой остзейский сундук, чтобы как-то наставить брата жены на путь истинный и преподать ему уроки выживания – то, разумеется, «этим русским» заинтересовалось ведомство Савари. С известными для Алекса последствиями. Потом был увоз примы Comedie Francais прямо из-под носа всей изумленной публики, краткие месяцы Алексова триумфа, когда о его ловкости жужжали все гостиные, измена, открытие истинных целей красотки, слезные расставания, попытки перерезать себе вены на мотив древних римлян, угрозы долговой ямы – и проект «когорты добромыслящих», которым Алекс утешился в свое время. Сержа проект впечатлил. Десяток достойных людей, истинных аристократов, следящих за действиями власти и останавливающих произвол там, где он произрастает, подобно сорняку, – разве же это не удачная идея? Потом князь вспомнил о том, что его так восхитило, поделился этим с Управой Общества, и там его подняли на смех – «ты уверен, что десяти человек хватит?» «Это утопизм какой-то», «Да эти избранные станут сами злоупотреблять данной им властью, поэтому необходимо устроить так, чтобы их кто-то контролировал». «Итого, на одного добромыслящего у нас придется десять человек, которым он будет подотчётен», – заключил тогда Пестель, в то время как Юшневский, коего Серж про себя прозывал «Левием Матфеем», за его секретарскую роль, добровольно на себя принятую, прилежно записывал последнюю фразу. «А в целом, Серж, идея очень даже неплоха. То, что нам в республике определенно понадобится», – холодно, как водится, улыбнулся Пестель, но князя это не утешило. Он почувствовал себя дураком, предложившим сей проект только потому, чтобы показать – и он думает о будущем, не только о тактике, но и о стратегии. Надо было промолчать. Ведь знал же князь, что его приятель вообще мог рассечь любую идею, какой бы здравой и логичной она не виделась сперва, на мелкие части – чем он и занимался на допросах и очных ставках, ставя в тупик судей, превращая показания и вопросы в подобие словесного фарша, не имевшего никакого смысла. И при этом выглядел Поль хуже некуда, лоб обмотан какой-то тряпкой, вечно грязной, со следами запекшейся крови и гноя, лицо совершенно черное, а глаза тусклые. Но ум не страдал так, как страдало тело, да и дух был тверд. Чего не скажешь о Серже…