Девятый всадник. Часть 2

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

…Тогда он уже собрался выезжать в Петербург из Митавы, изрядно ему поднадоевшей. А еще этот случай с Анрепом, на которого охотился его адъютант, и попытка вмешаться в интригу. До отъезда оставалось лишь несколько часов, и он с чувством облегчения лег спать, отчего-то чувствуя, что в этот-то раз сможет выспаться, и никакие кошмары его не потревожат.

Но все равно ночного пробуждения миновать барон не смог. Открыл глаза немедленно, словно кто-то толкнул его в бок. Из щели между запахнутыми портьерами струился бледный свет. От темной глади зеркала на темный паркет ложилось светлое пятно. Кристоф даже в детстве не боялся темноты, но сейчас, когда пригляделся и предметы в комнате приняли свои очертания, он понял, что в этом свете из окна и в глади зеркала есть нечто, заставляющее его сердце биться быстрее и замирать где-то под ребрами. Он закрыл глаза, стараясь забыться, вновь окунуться в сладкий плен сна. Сперва это подействовало, Кристоф даже задремал. Но полностью уснуть не получилось: привиделась темная башня, и бледный свет в узком окне под крышей, и там, в этом окне, должно скрываться нечто невообразимо ужасное, такое, чего быть не должно ни в коем случае. Он не видел этого ужаса, но знал, что ужас этот находится за темными стенами зубчатой башни, и само осознание этого его вновь разбудило. Кристоф, еще не открывая глаз, тяжко вздохнул и потянулся невольно к краю столика, на котором стоял пузырек опия, выданный его любовницей Фемке в ответ на жалобы на бессонницу. Он уже пару раз пользовался этим средством и оценил негу и расслабленность, нисходившие на него через несколько минут после приема, а также крепкий, без всяких видений, сон. Единственное, Фредерика взяла с него клятвенное обещание, что к опию он будет прибегать, лишь когда станет совсем плохо, потому как, по ее словам, «это много хуже вина». Вдруг чье-то холодное дыхание повеяло на него, барон мигом раскрыл глаза и увидел длинное белое светящееся пятно перед собой, в очертании которого он узнал покойного шевалье, недавно покончившего со своей жизнью. Явление призрака отчего-то не испугало его, наоборот, вызвало облегчение – теперь-то страх можно назвать и что-то с ним сделать. «Уходите», – подумал барон. – «Я не причем. Не я похищал вашу возлюбленную. Не я заставил вас покончить с собой».

«Но вы знаете, кто это сделал», – мысль, родившаяся в голове Кристофа в ответ на те слова, которые он даже не произнес, явно исходила откуда-то извне.

«Ан…?»

«Ни слова», – видение приставило прозрачный палец к синеватым губам. – «Вас очень ждут».

«Где?»

«Там, в башне».

Затем призрак развеялся в воздухе.

Следующее, что запомнил Кристоф из этой ночи – он, уже одетый и вооруженный, идет по парку. Ночь очень теплая, светлый месяц парит на сиреневом небе, ярко и удушливо пахнет цветами. Отчего-то предстала перед ним Фредерика ван Леннерт в костюме Флоры, и в руках она держала влажные от росы розы, и розы были из его давешнего бреда, красно-белые, он узнал их быстрее, чем ее саму. Она держала цветы прямо за стебли, покрытые длинными шипами, и эти шипы кололи ей руки, тонкие струйки крови, вытекающие из ее пальцев, пачкали просторные рукава ее белого муслинового платья. Она слабо улыбнулась ему и пошла вперед, а Кристоф последовал за ней. Девушка не оглядывалась, и с каждым шагом роняла по одному цветку. Когда букет кончился, Фемке обернулась к нему.

– Что все это значит? – спросил он.

– Ты избран, – добавила девушка и провела по его лицу окровавленными ладонями. А затем поцеловала его – кажется, он не был в этом уверен, потому что далее почувствовал, как теряет сознание.

Очнулся он в той самой комнате, куда когда-то заходил шесть лет назад, в имении своего кузена. Он знал, где находится, и не мог понять, как был перенесен сюда. Ведь оттуда до Митавы – верст восемьдесят, не меньше. Все те же портреты на стенах, все тот же круглый стол. За ним восседают одиннадцать фигур, облаченных в белое. Два канделябра на стене еле рассеивают мрак. А в середине стола – символ, слишком уж знакомый Кристофу. Он не помнил по прошлому разу, что он там присутствовал, но не удивился. Вообще, он отчего-то перестал удивляться.

– Ты жаждал свободы и ты ее получишь, – говорил тот, что находился напротив него. – Ни царь, ни Бог, никто тобой не будет повелевать, ведь ты сам – и царь, и бог.

– А почему же я? – прошептал он.

– Потому что ты рыцарь, – произнес ближайший к нему человек. В его голосе слышалось сочувствие, и Кристоф отчего-то проникся к нему симпатией.

– Так вы все рыцари, – барон оглядел их, пытаясь опознать и думая, что это ему удастся. – Достоин ли я быть среди вас?

– Вы задаете толковые вопросы, – послышался голос с другой половины стола, оставшейся в тени. – Можете быть уверены – достойны.

– Но я же ничего не знаю, – Кристоф говорил так, словно кто-то подсказывал ему ответы.

– Но уже многое умеете, – произнес его сосед.

Кристоф тут вспомнил об Армфельде. Ежели он здесь, так сможет все ему объяснить. Он спросил, и на этот раз вопрос принадлежал ему, а не был вложен в его уста кем-то другим, извне:

– Кто же из вас Девятый?

– Это вы.

Напротив себя он увидел портрет своего деда. И почувствовал, как все меркнет перед глазами.

Все, что он запомнил далее – блаженную тьму, из которой его вырвал яркий свет, отражавшийся от одиннадцати мечей Рыцарей-Братьев.

«Ступай, Брат наш, из тьмы к свету». И он присел в гробу, куда его положили. По груди его текла кровь и было немного больно. И эта боль позволила ему осознать себя, понять, что все произошедшее случилось наяву. Он оглядел одиннадцать фигур в белых плащах и впервые осознал то, что они из плоти и крови, как и он сам. Понял он, что они на самом деле не похожи друг на друга. Двое из них приблизились к нему, оба высокие, крупные мужчины. В одном из них Кристоф узнал соседа по круглому столу. Другой же протянул широкую ладонь, в которой рука барона почти исчезла, помог ему встать и проговорил:

– Кристоф-Рейнгольд, поздравляю. Вы теперь один из Знающих и Способных. Выговор его был типично остзейским, что приободрило Кристофа. Значит, он в окружении живых, а не призраков, и ему это не снится и не грезится в бреду.

– Все проходили через это, и все чувствовали то же самое, – сказал другой, столь же высокий, как и тот, который его поздравил, но более худощавый. Кристоф запомнил его зеленые глаза, яркие, почти без примеси другого цвета. Кого-то он ему напоминал, но он позабыл имя. Да и вообще, при ближайшем рассмотрении каждый из братьев казался смутно знакомым Кристофу.

Его, наконец, облачили в то же самое. И дали прочесть длинную клятву на латыни, половину слов из которых он не понимал. После «Amen» он уже ничего не помнил, а, очнувшись, обнаружил себя уже в карете, на пути в Петербург. Позже, пытаясь сопоставить всю последовательность событий и обнаруживая длинные пробелы в памяти, Кристоф долго спрашивал себя, как же все оно вышло. Слуга его клялся и божился, что ничего не видал, что барон изволил почивать до утра и никуда из комнаты ночью не выходил. Других свидетелей произошедшего было полно, но ни к кому из них барон не мог прибегать за помощью, потому что знал – никто из них ничего не подтвердит и не опровергнет. Одно он мог сказать с точностью – Рыцарем в ту ночь он стал. Девятым рыцарем, как уточнили те, кто разомкнул свой тесно сплоченный круг, чтобы принять его к себе.

Dottie. Материнское благословение

Метроном отсчитывал ритм, а тихий голос отмерял в такт ему: «Un, deux, trois, quatre…» Девочка, сидевшая за небольшим салонным фортепиано, более всего на свете боялась сбиться случайно, взять неверную ноту, замешкаться или, напротив, поспешить. Тогда останется только сухой стук метронома. А голос, тихий и нежный, смолкнет, и maman встанет, шурша юбками, и скажет строго: «À l’abord, Dorothée», и от каждого слова будет веять холодом и обидой. Девочка никогда не спрашивала себя, почему maman обижается, когда у нее что-то в гамме не получается, отчего в этом голосе появляется столь много металла, стоит ей услышать неверный ритм. Когда Дотти – а так звали эту девочку, худую, высокую, веснушчатую и рыжую, в коротковатом платьице и с тугой косой, перевязанной белым бантом, – выполняла урок музыки, разучивала новую пьесу, она представляла, что создает великое творение. Неверная нота – и гармония разрушена, творение выходит некрасивым. Такое бывает, когда пишешь письмо – и словно что-то дергает под локоть, случается клякса. Или рисуешь, проводишь неверную линию – и вот уже рисунок изуродован. Как хрупка красота! Пожалуй, Доротея бы больше огорчилась, если бы матушка была снисходительной к ее ошибкам и не понимала бы, что портить красоту и нарушать гармонию недозволительно.

Позже, вспоминая, что было до и что было после этой комнаты со стенами, обитыми розовато-сиреневым шелком, этого кабинетного фортепиано с желтоватыми клавишами, шороха материнских юбок и прохлады, веющей из сводчатого окна, Доротея понимала, почему она полюбила музыку. Именно во время этих занятий мать была рядом с ней и могла напрямую высказать свою радость или неудовольствие. Музыка помогала им обеим – в ней все зависело лишь от них самих. Совсем не как в жизни, где их обеих, как надоевших кукол, вышвырнули за пределы России. Все из-за того, как говорили, что матушка дала своей лучшей подруге, ставшей великой княгиней, непрошеный совет, та этому совету последовала, и муж этой лучшей подруги обрушил всю силу собственного гнева на матушку. Ей пришлось разлучаться с детьми, но дочь позволили взять с собой. На эту дочь, девочку худенькую и рыжую, ласковую, словно котенок, мадам фон Бенкендорф питала далеко идущие надежды. Ее она хотела сохранить и спасти от непредсказуемости и гнева. Поэтому нынче они находились в Монбельяре, и окна, выходящие в сад, показывали безмятежные зеленые кущи с лиловыми проблесками цветущей сирени, и каждый их день был заполнен музыкой и галантными увеселениями.

 

Анна Юлиана фон Бенкендорф сочла опалу вечной. Разлуку с мужем и сыновьями – тоже. А дочь ее должна была сделаться фрейлиной принцессы Вюртембергской. Судьба самой же Анны Юлианы была окончена, и она это понимала. Судьба ее дочери, названной в честь лучшей подруги, только начиналась, и нельзя было, чтобы ее перебило в самом начале.

А пока – сухой стук метронома, стрелка ходит туда-сюда, и девочка в светло-зеленом, под цвет глаз, платье, перехваченным розовым кушаком, играет гамму и слушает счет. Так повторялось изо дня в день. Конечно, были и обеды, и увеселения, и игры с юными принцессами Вюртембергскими, пухловатыми блондинками в кисейных платьях, и другие занятия – этикету, танцам, французскому, на котором девочка Дотти уже настолько свободно говорила, что из памяти почти полностью выветрился ее родной язык, и прочим изящным наукам. Но именно музыкальные занятия она запомнила более всего.

…В один из дней Анна Юлиана познакомилась с соотечественником ее супруга. Доротея запомнила, сколько же было в этом кавалере блеска – не военного, а светского. Мужчины, которых девочка доселе видела, были все грубы, и пахло от них табаком и порохом, и в танцах они были неловки, и даже мальчики уже носили в себе задатки суровой мужественности. Граф Эжен де Анреп – так его звали, и звучало его имя весьма галантно, будто бы прибыл он из Франции, ныне порушенной и полыхающей в огне революции. Они с матушкой беседовали в гостиной, нашли много общего, и Дотти уловила как-то: «Je ne crois pas que vous êtes vraiment le baron Baltique», и тот снисходительно улыбнулся и посмотрел на Доротею так, как на нее доселе никто не смотрел. От этого взгляда ей захотелось убежать, закрыться в комнате. Но она только улыбнулась.

После этого мать отослала ее готовить уроки, но Доротея, прилежно выводя строки из хрестоматии, могла слышать весь разговор.

– Вам скажут, что я был уже женат…

– Какая потеря! – восклицала матушка. – Ведь она была совсем юна.

– Увы, Господь меня не пощадил. Я хотел бы утешиться…

Далее они понизили голоса, но потом Дотти уже услышала:

– Ma fille est très jeune aujourd’hui mais c’est le temps de prendre les décisions pour le demain. (Моя дочь сейчас очень юна, но нынче настало время принимать решения на будущее)

– Mais votre mari… (Но ваш муж…) – возражал Анреп.

– Il sera d’accord avec moi (Он согласится со мной), – уверяла матушка.

Гладкий французский говор наполнял ее душу надеждой, и синие глаза кавалера говорили о многом, и лицо его, тонкое и нежное, виделось перед ней, и руки его соприкасались с ее пальцами в менуэте, и как же это было хорошо…

И на следующий день он присутствовал на уроке музыки, и она трижды сбилась, чувствуя его пристальный взгляд, устремленный на ее спину, прямо между острых лопаток, вырисовывающихся под тугим лифом платья, но отчего-то ей больше не было стыдно и плохо.

– Вы так играли, Dorothée, – проговорил он, после того, как последняя нота поставила точку в музыкальной пьесе. – Я никогда не забуду этой мелодии. И всякий раз, когда буду слышать ее, стану представлять себе вас.

От этих слов покраснела даже сама матушка. Та, нежная блондинка, краснела всегда до корней волос.

– Dites donc… – начала она. – C’est trop tôt. (Скажете тоже… Это слишком рано)

Но он улыбнулся столь же пленительно и даже слегка поклонился.

– Grand merci, – Доротея сделала книксен, ровно так же, как учили, и не могла не чувствовать, как взгляд этого человека оценивает, измеряет ее. Почему она?.. Граф Анреп всегда будет так сидеть, пока она играет? Хоть бы нет. Иначе музыка исчезнет, превратившись в хаос под его пристальным взглядом, устремленным на ее шею, грудь, на рыжевато-золотистую косу, спускающуюся вниз, почти до талии. Иначе даже матушка исчезнет, как лишняя, и Дотти останется с ним наедине. А находиться с этим кавалером наедине ей не хотелось.

Хорошо, что этот Анреп являлся к ним далеко не каждый день. Дотти спрашивала маму о том, что его явления означают, и что он за человек такой, и чуть ли не выдала себя с головой, спросив, был ли он до этого женат, и почему носит гладкое золотое кольцо на левой руке – неужели вдовец? Maman делала вид, будто эти вопросы ее не касаются, что ужасно бесило Дотти. Потом девочка добавила:

– Но пусть он не приходит на уроки музыки. Он мне мешает.

Maman нахмурилась и проговорила:

– Это я решаю, Dorothée, как проходят наши уроки и кто на них присутствует.

Доротея старалась быть послушной дочерью – на прошлое Рождество она именно такое обещание дала – и не смела дерзить матери. А сама стала думать – как же быть, ежели этот Анреп снова явится?

Тот явился еще раз, когда Дотти была свободна от занятий. И поговорил с ней о музыке.

– Вы не хотите учиться играть на флейте? – спросил он.

Доротея покачала головой в изумлении. На флейте?..

– Мне сначала требуется как следует освоить фортепиано, – отвечала она.

– Я так думаю, вы уже освоили его в совершенстве, – улыбка тронула его узкие губы.

– Ах, вы мне безбожно льстите, – в интонации Дотти появилось что-то кокетливое, женское, заставившее вспыхнуть ее собеседника под слоем пудры.

– Ничуть, – тихо произнес он. Дотти закрыла глаза. Многое представилось ей перед взором, и она очнулась ровно тогда, когда поцелуй ожег ее руку. Распахнув веки, она одернула ладонь и спрятала ее за спину, словно та была испачкана. И слова его донеслись сквозь пелену:

– Мое расположение к вам всегда останется неизменным…

– Как и мое к вам, – отвечала она, бледнея. Что все это значит?..

Далее все прекратило что-либо значить, поскольку во время одного из уроков музыки maman резко побледнела и откинулась на спинку кресла. Дотти прервала гамму на половине ноты и встала, устремившись к матери. Девочка никогда не могла забыть, как ее светлое и нежное лицо покрылось синевой, и как темные пятна крови окрасили ткань ее палевого платья, оттороченного белыми кружевами, и как Дотти отчаянно звонила в колокольчик, и прибежали горничные, и подхватили матушку под руку, и как остро пахло лекарствами в затемненной спальне, и как сама Дотти ничего не понимала, кроме одного – матушка изошла кровью и может умереть, потому как кровотечение и бледность – это верная смерть, и продолжалась эта болезнь долго, и надо было писать письма, и девочка быстро, стараясь не ляпать кляксы и помарки, передавала на бумаге то, что мать диктовала ей слабым голосом.

И в последние дни, когда доктор объявил: «Безнадежна», а Доротея отложила перо, дописав последнее материнское послание туда, в Петербург, к венценосной подруге, с поздравлениями в честь восшествия последней на престол, девочка получила странный дар от матери: золотую подвеску с крестом, вокруг которого обвивался цветок розы.

– Помни, я всегда буду рядом с тобой, – произнесла мать. – А теперь… я устала. Пусть позовут Анрепа.

Тот явился, и Доротея подивилась на его рост, на голову выше ее самой, и затем их руки были скрещены, и мать проговорила:

– Благословляю вас обоих. Живите счастливо… вместе.

Так их обручили.

Через три дня мать умерла. И уроки музыки закончились, и Монбельяр тоже закончился, и Доротею, вместе с телом матери, увезли в Ригу, и не было слез, и не было грусти, ибо эта напудренная кукла в розовом платье и белом гробу – не мать ей.

Доротее было одиннадцать лет, и она доселе не знала, что есть горе

Анреп пришел перед тем, как все вещи для отъезда Дотти были собраны, и он говорил что-то о хрупкости и тленности жизни, и вырвал обещание писать, и даже упросил у нее на прощание локон, который она срезала легкомысленно, прямо из косы. В эту минуту она завидовала самой себе, и, несмотря на скорбь, мир был полон красок.

Материнское благословение, такое как везде, и явилась женщина, величественная и строгая, обнявшая ее, сестру и братьев, по которым Дотти так соскучилась, что забыла все скорби, и серое небо, сочившееся дождем, а затем и другая величественная дама, мадам Лафон, принявшая их под опеку.

Других девочек они видели лишь на занятиях; жили они вдвоем, с молоденькой гувернанткой Элен фон Бок, и много вольностей позволялось им, и Дотти могла писать Анрепу куда угодно и когда угодно, и в театр их возили трижды в месяц, где их встречали музыка, огни и рампы.

И Дотти всегда могла подойти к пианино и выразить – чужими нотами и чужими чувствами – что ей одиноко, что она не знает, что будет дальше, и почему их всех, тех, кто у нее остался, так уж необходимо разделить. И золотой кулон – роза и крест – всегда оставался у нее на груди, последнее материнское благословение и завет того, что придет время, и тот, кому она пишет письма на трех страницах каждую неделю, заберет ее снова в комнаты с розовыми обоями и сводчатыми окнами, откуда льются звуки менуэта, а вечером сад освещают мерцающими фонарями, где господа элегантны, а дамы бледны и нежны, где не надо учить то, что не хочется, общаться со скучнейшей старшей сестрой, ходячей добродетелью, и ловить на себе завистливые взгляды других девочек. Она верила, что когда-то этот день настанет, когда-нибудь она вырастет и станет настоящей барышней, как старшие, как фрейлины, как великие княгини и старшие великие княжны. Доротея представляла себе, что волосы ее посветлеют и утратят этот пошловатый медный блеск, а глаза обретут безмятежность вечернего весеннего неба, и кожа станет чистой и белой, и фигура обретет плавность и мягкость, и она научится говорить столь же певуче, и двигаться столь же легко, как великая княгиня Елизавета или великая княжна Елена. И будущее, которым она жила, казалось ей ближе настоящего. Гораздо ближе.

Глава 5

CR (1827)


Многие полагают, что вмешательство России в события, происходящие на юге Европы – дела недавних дней. Но тому уже около сотни лет. С тех пор, как Россия из Московии стала Империей, невозможно не игнорировать существование соседей. И невозможно отвергнуть собственную миссию, заданную еще великой бабкой нынешнего государя. Она провозгласила, можно сказать, новый Крестовый поход по свержению султана, и тогда, в ту пору лишь одна Франция, уже пораженная чумой якобинства, могла противиться этим планам. Сейчас, когда есть все возможности продолжить этот quest и сбить золоченый полумесяц с храма Священной Мудрости, все упираются и прозывают нас сумасшедшими.

Как странно, что я помню, когда началось молчаливое противостояние России, Британии и Франции во Средиземноморье. Более того, в те годы я уже играл определенную роль в политике, несмотря на свой юный возраст. Но в делах дипломатических я ничего не решал, хотя именно тогда понял, как они делаются.

А началось все с Мальты. Покойного императора Павла принято осмеивать за столь явное рвение взять тамошний рыцарский орден под покровительство. Даже говорят, что именно в его увлечении госпитальерами и проявились первые признаки безумия.

На деле же все это имело под собой трезвый расчет. Следовало возобновить войны с якобинцами и ныне активно включаться в войну. Государь клял свою мать еще и потому, что та самоустранилась от войны с якобинцами. Он часто говорил об этом со мной. «Эх, дали бы мне десять лет наперед, и никакой бы революции не было, и Буонапарте никакого не было, и законность с порядком восторжествовали бы в Европе!» – так произносил государь, поднимая вверх руку. Потом добавлял: «Матушка моя Радищева сослала, Ржечь Посполитую в крови утопила, а против жакобинцев ничего не делала. Как думаете, стоило бы нам тогда помочь?» Мне ничего не оставалось делать, как соглашаться. Я тогда мало представлял себе, как делается grand politique. Хотя в глубине души я полагал, что причина – в скупости англичан, помноженной на трусость Бурбонов и на неудачливость австрийцев. Наша же die Alte Keiserin решила обойтись малой кровью, и вполне возможно, что была права. У нее было куда более насущных дел.

После этих разговоров о grand politique сразу же, почти без пауз, шли рассуждения государя о переустройстве Петербурга на манер военной крепости (я не знаю, почему он вел их со мной, а не с генерал-губернатором столицы), о допустимой длине офицерских кос (приходилось натурально мерить аршином каждое утро – вдруг, не дай Боже, волосы успели отрасти за ночь), и о многих прочих мелочах. Император Павел стремился охватить все своим взором, а за любое проявление нерадивости – будь то принадлежность к враждебной ему еще в бытность цесаревичем придворной партии или допущение ношения прохожими круглых шляп, которые, по его мнению, закладывали в покрытые ими головы недозволительные мысли, – следовала отставка. И не тихая-мирная отставка, а практически публичная порка. Доставалось даже великим князьям. Я просто поражался, с какой покорностью великий князь Александр выносит эти взыскания. Любой другой бы взбунтовался. Наследник престола относился к фрунтовой службе со всей серьезностью, и он старался сделать все возможное, чтобы отец его был доволен, что случалось, увы, не часто. Я и сам просыпался и засыпал с мыслью, что могу навлечь на себя неудовольствие, и никто бы не мог угадать, чего это неудовольствие стоило. Вокруг государя собиралась гатчинская партия, в ней первым был печально известный Аракчеев, коего я возненавидел уже тогда.

 

Впрочем, я хотел написать совсем об ином. О том, зачем императору Павлу на самом деле нужна была Мальта.

Вкратце – неплохая база в Средиземноморье нам не помешала бы. Англичане, которые хотели покровительствовать Ордену, самоустранились, французы готовы были убить Братьев всех до единого и упразднить самую их суть. Несчастные рыцари возопили о помощи, и их услышала третья сила – мы.

Тут мне также следует ввернуть пару слов о дипломатическом искусстве Великого бальи Литты. Это был человек, наделенный большими познаниями и крайне ловкий. Он прекрасно сумел направить романтические порывы государя в нужное русло и получить все, что лично желал (а желания у него были весьма приземленные – деньги, чины и земли, ну и заодно соблазнительная племянница князя Потемкина), и чего желал его Орден. Что он государю такого наговорил, я не ручаюсь, ибо при сих беседах не присутствовал. Впрочем, мое отсутствие во время этих душеспасительных разговоров не гарантировало свободы от подозрений графа Литты, который вместе со своим братом в осень Девяносто восьмого сделался чуть ли не новым фаворитом.

Отмечу, что как раз в ту пору меня приманивали к себе различные партии, и даже моя матушка вздумала вступить в интриги, пользуясь влиянием, которое она с семьей нынче имела при Дворе, и вечно давила на меня с тем, чтобы я поступал в соответствии с ее расчетами. А они были у нее простые – я должен был не переходить дорогу графу Безбородко, которого матушка всячески выгораживала, помогать братьям-остзейцам, особенно приснопамятному фон дер Палену, которого она вывела из опалы, и держаться подальше от «нечестивых папистов» (последнюю фразу матушка всегда произносила шепотом и по-шведски, чтобы лишние уши не услышали). Последнему я был и сам рад, поскольку все, что я видел при Дворе, напоминало мне какую-то дурно сыгранную комедию. Когда мальтийский крест – белый на алом фоне, словно знак-перевертыш символа Ордена, к которому я уже несколько месяцев как принадлежал, – засиял на знаменах, на колетах кавалергардов, – я воистину думал, что пора мне уже уйти в отставку и запереться в деревню.

Самого же меня влекло в кружок Наследника, откуда веяло чем-то здравым. Но меня там никто не ждал. Будущий государь сам был в растерянности и лишь исполнял волю своего отца. Люди вокруг него меня привлекали, среди них я видел тех, кого мог бы назвать друзьями. В этот круг меня ввел молодой князь Пьер Волконский, с которым я поддерживал если не дружбу, то приятельство, но я, как и он, только стоял и слушал, мало высказываясь от себя.

Вскоре на одном из придворных балов меня, как всегда, стоявшего у стенки и обозревавшего пространство, за локоть подхватил блистательный граф Литта. Глядя на этого импозантного миланца, я всегда думал о Лоренцо Великолепном или Родриго Борджиа – призраках минувшего времени, замечательного и страшного, с ядами и красавицами, развратом и набожностью. Такими они и должны были выглядеть. Руки, отягченные перстнями, в которых должны скрываться сильнодействующие яды; четки, обвивающие его могучие запястья, общая легкость и непринужденность, пленившие воображение не одной только госпожи Скавронской.

– Мне очень нужно с вами поговорить, – произнес он тихо. – Это касается и вас, и меня, и государя.

– И грядущей войны, надо полагать? – я быстро понял, что мне нужно перейти от формул любезности к делу, иначе меня опутают эти сладкие ядовитые сети.

– В том числе, и этого. Мы с братом ждем вас завтра в восемь. Пообещайте мне, что приедете.

Я не мог дать ему такого обещания. Мне сразу показалось, что меня там же и сломают. В его темных глазах я узрел намек на то, что меня попытаются вовлечь в некую интригу. Или, точнее, меня считают вовлеченным в интригу. Но я ни словом, ни делом не дал понять, что считаю всю затею с приоратством Государя фарсом. И вообще, кто я был таков, чтобы со мной считаться?

– Мне все известно, – продолжил он, оглядывая меня с ног до головы. – Магистр проклят и казнен, а дело его живет.

Последнюю фразу он проговорил по-латыни, и я смог ее разобрать. А, разобрав, резко побледнел, что немедленно выдало меня с головой.

В ту пору, однако, мне было известно не очень многое про наш Орден. Я не мог связать то «Общество Розы», в которое вступил при самых странных обстоятельствах летом Девяносто восьмого, и прославленный некогда Орден, взявший Иерусалим и его же потерявший. Об этом я прочитал в одной из немногих книг с экслибрисом моего деда. В ней говорилось об истории рыцарских орденов. После абзаца, повествующего об ереси, в которую впали Храмовники и за которую были казнены, рукою чей-то (верно, моего же деда) было приписана та самая фраза, проговоренная графом Джулио Литтой. Оттого-то я и впал в некоторую панику. Мне ничего не оставалось делать, как идти к нему. Не хватало, чтобы он выдал нас…

Очнувшись от минутной паники, я сказал себе: «Ну и что? В сущности, пусть убивают». Потом сразу же возразил: «Они сделают это наиболее позорным для меня способом. И не пощадят тех, кто со мной связан…»

По прошествии некоторого времени я смог полностью понять сущность опасений графа Литты. Он боялся моего влияния на наследника и государя. Наш Орден – совсем не столь тайный, как я полагал ранее. И о нем знали не только его члены, но и враги. Враг же у Храмовников с 14 века был один – Папа Римский, а с ним – и все, кто действует «к вящей славе Божьей».

Велась игра, в которой про императора никто и не помнил. Известное дело – когда подданные интригуют, государи полагаются лишь фигурами на шахматных досках. Они несведущи в том, что происходит рядом с ними, и часто оказываются невольными жертвами, попавшись в искусные капканы, установленные вокруг их тронов для охоты на других придворных. Я знал лишь одного Государя, который умел эти капканы разрушать. В описываемую мною пору он был лишь юношей, покорным воле своего отца, но вынашивающим далеко идущие планы.

Итак, несмотря на то, что смертельная бледность на моем лице говорила сама за себя, я нашел в себе силы подобрать латинские слова, сложив их в следующую реплику:

– Сила с вами, с нами же правда.

Граф посмотрел на меня куда более уважительно. Он прошептал:

– Ежели чего вам надобно, могу доставить всенепременно.

– Мне надобно, чтобы вы не полагали меня вашим врагом, – я слегка улыбнулся и хотел было откланяться, как мой визави продолжил:

– Но мне огорчительно, что я не могу считать вас другом.

– Вряд ли таким поведением вы добудете себе много друзей, – пожал я плечами.

Улыбка на его красивом лице слегка померкла. Но он все равно проговорил:

– Вы мне крайне нравитесь, барон. Все же мое приглашение остается в силе, и я готов вас видеть, когда вам будет угодно.

Я твердо попрощался и поехал домой обдумывать свою жизнь.

В ту пору я уже приобрел собственную квартиру, на Миллионной, в верхнем этаже, на двадцать комнат.

Я просидел до утра в своем кабинете и выкурил, наверное, пол-сигарного ящика. Ситуация мне очень не нравилась. Я мало понимал, что именно от меня надо графу Литте, то, что мог понять, мне крайне не нравилось. Идти или не идти на это свидание? Любое решение, которое я мог бы принять, не казалось идеальным. И, главное, не к кому обратиться за советом! Армфельд был далеко, не в России, и я не знал, куда ему писать и имею ли вообще право ему писать, людей, которые посвящали меня, я не знал, друзьям и родственникам я не мог довериться в этом деле. Да и вообще, что от меня хотят? Если Литта полагает меня способным повлиять на решения Государя, то ошибается – я не более чем его секретарь, несмотря на мое громкое звание и высокую должность. И кто вообще ему сказал, что я буду действовать против Мальтийского ордена? Конечно, мне лично такое решение не могло сильно нравиться, но я бы не рискнул навязывать свое личное мнение государю. И граф Литта, при всех его талантах к интригам, не мог этого не понимать. Если только не полагал, что за мной, как и за ним, стоит мой Орден. В этом-то вся и проблема. Я должен был хранить тайны, которых мне покамест не поручали. Я должен был сопротивляться интригам, суть которых не понимал. И мое невежество в делах Ордена могло обернуться во вред не только мне…