Kostenlos

Державный плотник

Text
1
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ

Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых, словно кроты, подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших.

Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушечками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтобы под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уж гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «бранному воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки... «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранным воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».

А стрельцы уж начинают скучать, злятся... «Их, долгогривых, и сам черт не добудет: что тараканы в щели прячутся...» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабьятины прожить мужику?»

Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Поэтому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб, воевода смотрел на это сквозь пальцы.

* * *

На Память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство, молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиной с шапку.

День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.

Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмеля переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:

 
Ах вы, гусли мои...
 

Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и топталась на месте, подвизгивая:

 
Уж любо-любо-лю,
Что плечиком шевелит.
Что икрами семенит,
Молодушку полюблю,
Что бедрами говорит.
 

И она действительно говорила бедрами и семенила жирными икрами на толстых ногах.

– Любо! Любо! Ай да Маша!

– Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.

Гусельник «наддал с прищипом», баба привизгивала, словно кликушка:

 
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
А золовки-колотовки
И кутят, и мутят.
Деверья-то кобелья
По подлавочью лежат,
По-собачью визжат.
А свекровь на печи,
Бытто сука на цепи.
А и свекор на палати,
Бытто кобель на канате.
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
 

Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив – плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.

– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.

– А! На мокрое наступил?.. – засмеялся ему вслед Кирша.

Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:

 
У стрельчихи молодой
Собирался коровой;
И Семитка пришел,
И Микитка пришел.
И Зажарка пришел,
И Макарка пришел...
 

А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:

 
И Овдотьюшка пришла,
И Варварушка пришла,
И Оленушка пришла.
И Хавроньюшка пришла —
Поросяток привела...
 

От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:

 
Тпррунды, баба, тпррунды, дед.
Ни алтына денег нет!
 

Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:

 
Да-а-арья! Да-а-арья!
Дарья, Маланья,
Степанида, Солмонида,
На улицу выходила.
Короводы заводила!
Да-а-арья!..
 

– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг твердый и трезвый голос.

Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.

– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?

– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.

– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.

– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.

– Что с ним? Посхимился? Вот притча!

Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.

Бабы боязливо жались, держась в сторонке.

– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.

– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.

– Хорошо спасенье...

– Чем дурно? Выпей и ты.

– А святую обитель разорять, коли и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.

– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!

– А в чем их грубство?

– Молиться не хотят по новине.

– А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?

Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наше» либо на «Богородице», так у него два середине перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... «Тьфу ты лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.

– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.

– Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, – отвечал рыжий.

Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.

Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... «Это он за меня, за всех нас...»

– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?

Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.

– Сказывайте: пошли бы?

– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.

– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добиваете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?

 

Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.

– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...

– Меня... связать? – раздался вдруг всем знакомый голос.

Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.

– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?

– Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.

– Имя сказывай. Именем кто?

– Мое имя у Бога записано, не прочтешь.

– А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы. – И воевода указал на монастырь. – Почто пришел сюда? За каким дурном?

– За твоей головой.

Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.

– Вот я тебя, вора!.. Взять его!

Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.

– Вам говорю! Вяжите вора!

То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.

– Кирша! Возьми его, вора.

Кирша нерешительно сделал шаг вперед.

– Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец, – своею волею пришел, так не боюсь тебя.

Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.

– Так чего ж тебе надобно? – спросил он наконец.

– Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.

Воевода не понимал этого загадочного ответа.

– Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.

– Воистину так.

– Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?

– Венец.

– Венец? Какой венец?

– Нетленный.

Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал, по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами. Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.

– Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.

– Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.

– Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.

– Вор тот, кто монастыри разоряет... Его царское величество не указывал тремя персты креститься.

– Врешь, его царское величество указал, и освященный собор приговорил.

Чернец повел своими горячими глазами по толпе.

– Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно... Вот как креститесь!

И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.

– Вот так, вот так! Православные? – истово кричал фанатик.

– Вот же тебе как, н-на!

Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.

Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленных пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левой рукой.

– Благодарю тя, Господи, яко сподобил мя Еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.

Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но он сунул за пазуху два отрубленных пальца, улыбнулся...

– А тех трех перстов мне не надобет, – сказал он и повернулся к воеводе.

Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумье с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..

VIII. СОЛОВЕЦКИЕ СВЯТКИ

Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными «сполохами», встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря – все это до боли бесприветно и безотрадно.

К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного явления стрельцы потеряли и бодрость духа, и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствия, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы, справа и слева.

Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и возжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.

После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии; и для почтенных старцев, и для молодшей братии «утешение» положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой, и икорка паюсная, и теши межукосные, и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже «утешение»: и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и пастилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это «утешение» немощи ради плоти не возбраняется.

А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да на завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби – большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо труднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами Божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, «в штанцах»; уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана «в штанцах», и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: «Ах он вор! Уж и вор птица, что выделывает!» И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье либо в скуфейке горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар Божий Божьей твари, птичке небесной...

– Воззрите на птица небесная, иже ни сеют, ни жнут – с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.

А Исачко не отходит от турмана «в штанцах», так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого рассыпчатого пшенника, брошенного к голубю.

– Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, – бормочет он, нагибаясь к турману.

Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.

– Что, детки, есть небось захотели? – ласково говорит он. – А не дам, ноне пост.

Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.

– Что ты их дразнишь? – вступается сердобольный Исачко. – Не томи... Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!

Старцы добродушно смеются.

– Не томи их, Спиря, – говорит Никанор, смеясь седыми бровями.

Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфейкой и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к Геронтию.

В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.

Спирины голуби тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки.

– Нету у меня ничего, нету, гулюшки, – смеялась девушка, защищая свои розовые губы.

Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобородый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом.

К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.

– Благослови, святой отец, – сказал он, протягивая руки пригоршнею.

– В било? – сказал Никанор.

– Во святой колокол, к вечерне благовестить, – отвечал звонарь.

– Во имя Отца и Сына... – благословил Никанор. Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.

Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпанула остальная братия, старшая и молодшая, служки и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи... Монастырь замер...

Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»...

Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...

Не спит еще и молодость...

Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... «Экое мирское дуростное дело, да в святой-то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново», – думала себе Неупокоиха.

 

Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает...

– Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.

Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...

– Кубыть венец, – нерешительно говорит она.

– Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще больше волнуется Оленушка.

– Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.

– Нету, мама, это сани...

– И сани к добру.

Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.

– Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.

– Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть... Дакось!

И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.

– Зайчик, мама.

– Что ты, дурашка! Это твои пальцы.

Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.

– Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.

Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.

– Чтой-то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть!

Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.

– А что-то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.

– Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...

Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось...

– Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.

– Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.

– А коли и весной осадят?

– Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.

– То-то, мама. А как осадят?

– Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима-Савватий настороже стоят.

Оленушка опять вздохнула.

– А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, – святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...

Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...

А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...

Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.

В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке-плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.

– Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.

Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».

– Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.

«Царь Давыд», без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.

«Черничка», подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:

 
Выходила млада старочка,
Молодехонька, хорошохонька,
Поклонилася низехонько:
«Я не девушка, не вдовушка...»
 

– Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.

И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:

 
Не спасибо игумну тому,
Не спасибушко всей братия его:
Молодешеньку в чернички стригут,
Зеленешеньку посхимливают.
Не мое дело в черницах сидеть,
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить,
Как мое дело в беседушке сидеть.
Как мое дело винцо щелыгать.
Посошельицо под лавку брошу,
Камилавочку на стол положу,
А сама млада по келейке пройду.
Молодешенька погуливаю.
 

– Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го-го-го! Пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!

А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иринеюшкой.

– Ай да черничка! И настоящей не надоть!– похвалили «старцы».

– Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.

И «царь Давыд», положив гребень, налил из бочонка пива в ковш. Иринеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.

– Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? – спросил игрец в зернь.

– Не в пример трудней.

– Знамо, надоть, чтобы и плечи, чтоб и все выходило.

В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.

– Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! – приветствовал медведя Феклист.

– А ты прежь угости меня, – заревел медведь.

– И меня, козу в сарафане, – замекекала коза, – м-ме! И меня!

Гостям поднесли пива. Поводильщик, выпив ковш, задудел в бубен, а «царь Давыд» заюзжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:

 
Я по келейке хожу,
Я черничку бужу:
«Черничка, встань!
Молодая, встань!» —
«Не могу я встать,
Головы поднять.
Уж и встати было,
Поплясати было.
Для милых гостей
Поломати костей...»
 

– Вот я вам переломаю кости, лодыжники! – раздался вдруг грозный голос.

Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, «жезл Аарона», как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот «жезл»...

И «жезл» погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сидения...