Kostenlos

Мне хорошо, мне так и надо…

Text
3
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Ага, ну так он и знал. Всё развивалось по самому неблагоприятному сценарию. Друг выбрал одну подругу и опрокинул её на свою двуспальную кровать, рывком прикрыв дверь, другая осталась в Герином распоряжении. Они сидели на тахте, и Гера прекрасно знал, что отступать ему некуда. Девчонка была молодая, симпатичная, тёплая и очень податливая. Ну да, податливая потому что пьяная, но какая разница. Гера её вроде даже захотел, руки его стали тискать её грудь, рядом валялась её модная косынка с видом Эйфелевой башни. Сам сильно навеселе, Гера почувствовал, что руки его живут отдельно, делают своё дело, не обращая внимания на разум. Сколько прошло времени, он и не заметил: то ли две минуты, то ли двадцать. Они уже лежали голые, прикрывшись пледом. Гера навалился на подружку, но последней его предательской мыслью перед тем, как он в неё вошёл, было: «А не она ли блевала на кухне?» Гера был болезненно брезглив, и такая мысль его немного охладила, но недостаточно, чтобы остановиться. Он потом вспоминал, что сам её не целовал и избегал её поцелуев. Ещё только не хватало, чтобы она на него рвотой дыхнула. Потом было лень вставать, идти в душ, невероятно хотелось спать. Он на минуту закрыл глаза и сразу заснул. Когда проснулся, в квартире уже пахло кофе. Друг стоял в чёрном махровом халате у плиты, девчонок нигде не было видно. Они, наверное, давно ушли. Герман отчётливо понял, что всё вышло довольно по-свински и как-то не в его стиле, но изменить он уже ничего не мог.

– Геш, ну ты как? Повеселился? Мы с тобой хорошо время провели. Согласен?

– Нет, не согласен. Скотство какое-то. Это же наши девчонки. Их мужья ждали.

– Что? Ты себя слышишь? Плевать я на их мужей хотел. Я их даже не видел никогда. Мы же их не силком сюда тащили.

– Да, ты прав, наплевать. Но мы же люди, а получилось по-скотски. Ночью здесь у тебя автобус до метро не ходит. Как они добрались до цивилизации?

– Тебя это волнует? Меня нет. Такси, наверное, взяли. Не маленькие. А насчет «наши» девчонки, это глупость. Девчонки есть девчонки. Они общие. Сегодня были наши. Я, честно говоря, вообще всё плохо помню. Перебрал вчера.

Герман не стал спорить, он вообще не любил конфронтацию. Друг его в таких случаях раздражал, и он невероятно остро чувствовал явный между ними водораздел: друг был аморален, признавая право сильного, а остальное считал дурью, недостойной мужчины. Герман ненавидел себя за то, что поддался этому удачливому, весёлому и примитивному самцу, неспособного понять его собственную тонкость. Он же знал, что так будет, зачем поехал? Тряпка! Он выпил две чашки сладкого обжигающего кофе и поехал домой, твердо зная, что теперь очень долго друга не увидит. Вечером он набрал номер своей подруги, с которой был ночью. Она разговаривала любезно отрешённо, как бы незаинтересованно. Он хотел сказать ей какие-то успокаивающие слова, заглаживающие его вину. Да, он чувствовал себя виноватым, как будто его в грязи вываляли: как он был ночью небрежен, груб, безразличен. Презерватив он не надел, но в последнюю минуту успел из неё выйти. Они же сами их там напоили. Бедные девки. Как стыдно. Может она и неосторожна, может он ей нравился, да, точно нравился, он всегда это знал, чуял, но он себе такого и в школе не позволял, а сейчас позволил. Зачем? А затем, что он свинья. Какой-то ужас ужасный. Как было бы отлично никогда больше с подругами не встречаться, но Гера знал, что вряд ли это возможно.

Ну вот так он и знал. На следующий год летом он встретил её на гаражной площадке, куда пришёл в воскресенье возиться с машиной. На гаражной площадке рядом с отцом, откуда через сквер был виден их старый двор, Герман никогда не чувствовал себя в безопасности. То чья-нибудь мама подойдет, то с отцом заговаривали сотрудники, которые там все и жили, и тогда приходилось улыбаться и здороваться. Как он этого не любил! Если бы всё сводилось к простому тихому «здрасьте», так нет… Ему начинали задавать вопросы, причём конкретные, нет, чтоб просто спросить, как дела, можно было бы выдавить из себя «нормально», и всё, но так почти никогда не получалось. «Здравствуй, Герман, ты пока не женился? А девушка у тебя есть? А где ты работаешь? Не защитился?» Ну что им всем было от него надо? Неужели им было на самом деле интересна его жизнь? В это Герман поверить не мог, ему самому никто интересен не был. Их гараж был рядом и та девушка, «с которой он…», подошла к своему отцу, сделать вид, что он её не видит, было совершенно невозможно. Вдобавок ко всему она была с коляской, где лежал её ребёнок. Ему пришлось подойти, спросить, как она поживает, кто у неё родился? Он боялся, что она сейчас примется ему показывать своего младенца, но страхи оказались напрасными, ребёнка она ему не показала. И то, слава богу. «Пойдем посидим на лавочке», – предложила она. Отказаться было бы верхом невежливости. Пришлось идти. Говорить было совсем не о чем. Подруга рассказала о тех, кого она видела и про кого знает: та замуж вышла, а та – родила, тот – защитился… Герман улыбался и доброжелательно кивал. «А ты как? Всё по-старому?» – «Да, всё по-старому». Ребёнок закряхтел в коляске, и она ушла.

Герман привычно проанализировал их разговор. Он ей ничего про себя не рассказал, потому что не хотел или потому что нечего было рассказывать? Скорее второе: не женился, не родил, не защитился… что там ещё? Герману всегда казалось, что у него в душе есть что-то глубокое, непонятное окружающим, что-то слишком личное, чтобы этим делиться, но что это было? Он иногда и сам не знал. Что его действительно интересовало, волновало, тревожило, будоражило? Женщина, профессия, философская проблема, книга?.. Неужели в целом свете не было никого, с кем ему было бы хорошо? Получалось, что так. Он знал, что в чем-то важном – особый, но это важное ускользало от него самого. Да, он отличался от других, но из-за этого был одинок. Иногда Герману приходило в голову, что было бы здорово быть попроще, и тогда он больше бы принимал людей, но попроще он не становился, и гнал от себя мысль о моральном слиянии с другими. Изредка ему хотелось поделиться чем-то с людьми, которых он знал, но он заранее сдавался, чётко зная, что его всё равно не поймут. Слушать других ему всегда было нестерпимо. А ведь обычные люди рассказывали друг другу про своё личное, а он не мог.

При этом Герман изо всех сил делал вид, что он обычный. Институт он закончил без особых трудов и без интереса, хотя видел, что другим учиться трудно. Видел, но не понимал, ему-то трудно никогда не было, просто иногда приходилось чуть больше почитать учебники, или сосредотачиваясь, чуть дольше поглядеть в пространство, где возникал единственно правильный ответ. Красный диплом сделал своё дело и Герман поступил работать в космическую область, быстро стал групповым инженером на очень хорошем счету, с немаленькой зарплатой, но потом карьерные подвижки прекратились. Начальство как будто чувствовало, что Герман Клюге не так уж и хочет пробиваться, полностью выкладываться, «гореть» на работе, отвечать за других. Он был слишком холодным, своё равнодушие к важным, с точки зрения коллег, вещам скрыть не получалось, и по службе продвигались другие: более хваткие, суетливые, расчётливые, умеющие ладить, менее, разумеется, талантливые. Германа поначалу такое положение вещей удивляло, но он быстро понял, что чисто научного потенциала для карьеры было недостаточно, нужны были совершенно другие стати, которых у него не было. Нет, ему не было обидно, он не считал, что с ним поступают несправедливо, вовсе нет. В глубине души Герману было всё равно. Работа была интересна, но не настолько, чтобы он захотел суетиться с диссертацией, которая принесла бы только скромную прибавку к зарплате. Честолюбия Герман был лишен, слишком уж это было пошлым качеством, топтаться в очереди за званием ему показалось глупым.

У него был круг знакомых: байдарки, горные лыжи, баня по пятницам, дачи с шашлыками и выпивками, время от времени женщины, хотя ни в одну из них он не был влюблён. Влюбиться, как другие, у него категорически не получалось. Герман уже жил отдельно от родителей и ни перед кем не имел никаких обязательств, считал себя свободным и в общем-то счастливым, хотя… «на свете счастья нет, а есть покой и воля». Здесь с Пушкиным, которого Герман знал только по школьной программе, он был согласен.

Малыши из колясок у одноклассниц выросли и пошли в школу, у общих знакомых давно были семьи, Герману исполнилось 39 лет и жизнь его в одночасье переменилась. Как-то на даче у знакомых, на дне рождения с шашлыками и вином, он познакомился с девушкой, которую кто-то привёз. Девушка была красивая, молодая, но простенькая, как Герман когда-то цинично думал, «одноразовая», и то, если было не лень… Они вдвоём выпили, погуляли по лесочку, посидели на бревнах за калиткой. Девушка щебетала, что-то дурацкое ему рассказывала, Герман улыбался и перемежал своё молчание ничего не значащими репликами. Хоть и девушка приехала на дачу не одна, её странным образом никто не хватился, и Германа это устраивало. При малейшем замеченном чьем-нибудь неудовольствии он бы немедленно отступился. Толкаться он не считал возможным ни по какому поводу. Вечером они вместе уехали в Москву и обменялись телефонами. Герман наводил о Наташе справки, хотя узнать о ней удалось немного: самое главное, что стало известно – это то, что Наташа – косметичка, работает в салоне на Новослободской, вот, пожалуй, и всё. Младше Германа на 12 лет. Про косметичек Герман в своём мужском технарском кругу ничего не знал. Косметичка – это что-то вроде парикмахерши, не очень высоко, но какая разница. Традиционного романа между ними, ни бурно текущего со страстями, ни блеклого с долгими походами в кино и театры, не было. Наташа привлекла его молодостью, миловидным правильным лицом, ладным телом и какой-то удивительной непритязательностью. Новая подруга Германа не напрягала: не лезла к нему в душу, не интересничала, не старалась произвести впечатление. Герману показалось, что они чем-то похожи – несуетливостью, устремлённостью в себя. Жениться на этой девушке Герман решил сразу, «хватит ждать, она может ничем не лучше других, но почему бы и не она… надо всё-таки что-то в жизни изменить». Наташа была представлена родителям, которым она не понравилась, особенно матери: «Герка, ты что? С ума сошёл? Она же простая косметичка…» – вот к чему сводились мамины претензии. Так он и знал. Только он уже давно привык делать то, чего ему самому хотелось, поэтому была сыграна скромная свадьба в ресторане «Загородный». Через год Наташа родила сына. Мальчишка родился крупный, ладный, похожий на Германа: правильные черты лица, ярко-синие глаза, прямой нос, волнистые каштановые волосы. Отец Германа души не чаял во внуке и любил повторять, не стесняясь Наташи, что ребёнок ариец, будет продолжателем славных немецких традиций их семьи: ум, воля, аккуратность, усердие, честность, честь… Папа никогда не хотел замечать, что слово «ариец», ассоциируясь с нацистской пропагандой, окружающих раздражает. Он наоборот считал, что нацизм – это, конечно, мерзкий и стыдный зигзаг, не делающий немцам чести, но в целом опорочить немецкую нацию невозможно, и что немцы – один из самых достойных народов планеты, у них есть дух. Распространялся отец на эту тему редко, но Герман знал папины взгляды и не спорил, будучи и сам в глубине души уверен, что он тоже немец, русский немец, но немец не такой как остальные, и сын его будет немец, уже немец, и поэтому так страдает, когда на нём грязная одежда.

 

До рождения ребёнка Герман был уверен, что маленькие дети – это прежде всего тяготы, но сейчас он находил удовольствие в играх с сыном, покупал ему новейшие модели конструктора, читал книги перед сном. В пять, как когда-то и он сам, мальчик научился бегло читать. Летом они снимали дачу, Герман учил сына плавать. Мальчик был ещё маленький, когда один за другим умерли родители. На похоронах матери, уже после смерти отца, Герман вдруг подумал, что очень перед ними виноват: как короток был их срок в роли бабушки и дедушки. Внук был центром их мирозданья, их ценностью, неизбывной любовью, гордостью, источником надежд и радостей, но как же мало им было суждено этому порадоваться. Почему же он раньше не имел детей? Эгоист. Он теперь и сам не понимал, почему не имел всего этого раньше: жену, ребёнка, обычной человеческой жизни, вовсе не скучной, не пошлой, не отталкивающей. Как много он потерял времени, чего ждал, чтобы попробовать быть счастливым? Чем жил, зачем? Как глупо.

Теперь ему было ничего не нужно, он спешил домой, жена подавала ужин, разговаривал Герман по-прежнему мало, но ему было с Наташей хорошо, спокойно, надёжно. Они строили планы, обсуждали новости, передачи, отпуск, а когда сын пошёл в школу, то его учебу. В классе мальчик был первым, учительница не могла на него нарадоваться. Наташа очень гордилась, а Герман не удивлялся. Новости об успехах сына каждый раз наводили его на мысли о невозвратности родителей, особенно отца, который находил бы в маленьком отличнике подтверждение немецкой исключительности их семьи. Он не дожил, и в этом была вина Германа. Всё боялся, дурак, ошибиться, лажануться, попасть впросак, усложнить свою жизнь. Он жил и не жил… оберегал свой покой. Зря, эх, зря! Но теперь всё будет по-другому. Он ещё не старый, всего 51 год. Для мужика – пустяк. У его знакомых дети взрослые, а его сыну всего 10… ну и что ж? Ничего. Могло бы и вовсе не быть. Пусть на последний корабль, но он успел, а вот родители… тут уж ничего не изменишь.

Обычно Герман ездил на работу на машине. Одним из первых он купил Жигули и с тех пор каждые два года покупал новую модель, выгодно продав старую и доложив немного денег.

В этот день, была пятница, начало лета, Наташа решила ехать на дачу, там её ждал десятилетний сын, с недавних пор они его оставляли одного. Наташа планировала купить продукты и ехать к вечеру, заехав за Германом на работу. Он оставил ей машину, а сам поехал на метро. В вагоне было довольно много народу, и хотя час пик уже миновал, сесть было негде. Герман стоял лицом к окну, держался за поручень и читал газету, которую достал утром из почтового ящика. Перед его лицом мелькали станции. Скоро Площадь Свердлова, его пересадка. На перегоне от Маяковской Герман почувствовал себя плохо: внезапная слабость, холодный пот, острая боль в груди, отдающая в спину и левую руку. Свет внезапно стал меняться, переходить от мутно-белого к серому, потом всё почернело, Герман из последних сил продолжал держаться, потом стал оседать на пол, неловко опустился на корточки и стал заваливаться на спину. Люди заметили, женщина рядом громко повторяла: «Мужчине плохо, мужчине плохо…», кто-то встал и Германа усадили на лавку, тут поезд подъехал к платформе. Дежурная позвала милиционера, из подсобки в конце платформы быстро принесли брезентовые носилки и мужчины из его же вагона потащили Германа в боковое служебное помещение, уложили на кушетку и туда сразу же подошла, неизвестно откуда взявшаяся, фельдшерица. Боль не проходила, была нестерпимо острой, разрывающей грудь, Герман стонал и не открывал глаза. «Когда это кончится? Я не могу больше терпеть. Сделайте что-нибудь… скорее». Ему казалось, что он это говорит, но небольшая толпа вокруг него ничего не слышала, только его негромкий болезненный стон. Тех мужчин из вагона, которые помогали тащить носилки, в комнату не пустили, вокруг Германа стояли три человека, дежурный милиционер, фельдшерица и уборщица. Они видели грузного немолодого мужчину, с бледным одутловатым лицом. Глаза мужчины были закрыты, на его лбу блестели капли пота, хотя в комнате было скорее прохладно. Он стонал и перебирал ногами. Красивым им Герман не показался. Вызванная скорая довольно долго не приезжала, потом в милицейскую рацию сказали, что машина припарковалась у выхода из перехода, сейчас придет бригада и можно будет выносить. Через пару минут вошёл врач и деловито склонился над Германом. Санитар стоял рядом, ни в чём не принимая участия. Рядом на столе лежал раскрытый паспорт Германа, на который доктор бегло взглянул: «Герман Николаевич, вы меня слышите? Вы можете говорить? Герман Николаевич…» Герман слышал голос врача, но ответить не мог, боль делалась невыносимой, она заполняла всё тело, дышать становилось всё труднее, в глазах темнело, к горлу подступила тошнота. «Я ведь умираю, – подумал он, – как же так? За мной вечером Наташа заедет и я… Как больно, я не могу этого больше выносить… что-то у меня там рвется… и я не хочу умирать, я не готов… пусть они что-нибудь сделают… доктор…» – из последних сил еле слышно прошептал Герман. Доктор начал прилаживать на тело Германа провода портативного электрокардиографа, не прошло и минуты, как на мониторе появилась беспорядочная кривая линия: зубец R резко снизил свою амплитуду, потом исчез совсем… на остальные зубцы доктор посмотреть не успел. Герман открыл глаза и резко дёрнулся, на мониторе пошла прямая линия. Доктор ввел внутривенно большую дозу мезатона и несколько раз сильными рывками нажал Герману на грудную клетку… ничего, прямая линия. Да он и знал, что ничего не поможет. Остановившиеся синие глаза больного смотрели вверх и куда-то вбок, доктор профессиональным жестом закрыл их, он всегда так делал. Сегодня это случилось уже во второй раз. Милиционер молчал, но тут подал голос:

– Он что, умер?

– Ну да.

– Ну, что ж… забирайте, везите его в морг.

– Ага, сейчас… никуда мы его не повезем. Мне работать надо.

– А я что с ним буду делать?

– Как что делать? Вот тебе справка, вызывай перевозку. Куда теперь спешить? Оформи протокол происшествия. Что я тебя учу… ты, что новенький?

– Я тут уже больше года, но у нас никто не умирал. Они сразу приедут?

– Да нет… ночью, когда все вестибюли закроют. Как они носилки поднимут на эскалаторе средь бела дня? Не через туннели же их нести до люка. Так не делают.

– Ну как, он что здесь будет лежать?

– Полежит, что тут такого?

– Мне что надо его семье звонить?

– Да не надо. Это не твоя проблема. Сообщи начальству. Они по базе телефон пробьют и позвонят. Это делается официально. Ладно, ребята, пока…

Доктор подхватил свой чемодан, санитар – чемодан электрокардиографа и они побежали к эскалатору. Про Германа врач уже почти не думал. Он работал на скорой пять лет и давно привык к таким вещам. А что, мужик ехал куда-то по своим делам и вот так, сразу… без хлопот, не болел… не старый ещё, но… может так и лучше. Себя винить доктору было не за что. Санитару вообще было на всё наплевать. Очень уж он вчера с ребятами перебрал. В машине бригада, воспользовавшись, что не надо было под сиреной ехать в больницу, решила перекусить. Все спокойно съели по большому бутерброду и выпили кофе. Им предстояла длинная смена. Доктор вдруг вспомнил, что больного звали Герман Клюге, «умный» по-немецки. Какое это теперь имело значение?

Чуги – кровавый гэбист

Саша стоит на широком подоконнике перед двойной массивной оконной рамой. Зима, между рамами снег. Стекло снизу немного припорошено снегом, в комнате темновато, пол-окна срезает крыша гаража, но свет пока не зажигали. Саша смотрит туда, куда ему показывает бабушка. Саша маленький, в тёплых байковых шароварах и рубахе, на которую надета вязаная жилетка в полоску. Бабушка придерживает его сзади за спину и показывая пальцем на маленькую церковку наискосок от их дома, что-то ему про неё рассказывает. Саша слушает плохо, почти ничего не запоминает. Бабушка говорит, что это церковь, а для него дом как дом, но смотреть всё равно интересно, хотя этот дом для него привычен: приземистое здание, вытянутое в длину и выкрашенное жёлтой краской. Бабушка говорит, что у жёлтого здания был второй этаж, а сейчас остался один «подклет». Саша не знает этого слова, но так бабушка говорит, голос её тихий, напевный, она как сказку рассказывает… видишь, Сашенька… над подклетом там раньше были купола: четыре маленьких ярко-голубых и один посередине – золотой и на всех кресты. Приятно слушать бабушкин голос, но представить себе церковку у Саши не получается. Нет там сейчас никаких крестов, и куполов нет. Там люди работают. Саша много раз видел, как они идут на работу.

– Смотри, Сашенька, видишь во дворе могилки. Там семья Суворова похоронена, и сам Суворов. Он в этой церкви старостой был. Вот какое тут место. У нас как бульвар называется, знаешь?

– Знаю. Суворовский бульвар.

– Ну вот, молодец. А Суворова знаешь?

– Знаю.

– Ну, ну. Какой ты у меня умный мальчик. Ну слушай. Рядом с храмом была колокольня, по воскресеньям в колокола звонили.

– Как это?

– А так, мы недалеко жили, слушали, такой громкий звон, далеко-предалеко было слышно. Я молодая была.

– А потом? Куда они делись? Колокола?

– Взорвали, Сашенька, в 37 году. Тогда же и купола сняли.

– Зачем?

– Ну, зачем-зачем? Так уж. Храм не нужен народу стал. Но там, Сашенька, всё равно бог живет.

– А где бог?

Бабушка не успевает ответить, в комнату заходит мама, и бабушка сразу замолкает. Саша знает, что родители не любят разговоров про бога. Саша не настаивает, но про бабушкиного бога ему интересно, и он решает поговорить про храм потом без мамы. В 80-х храм Феодора Студита у Никитских Ворот был полностью восстановлен со всеми своими куполами и колоколами, но бабушка до этого не дожила. Да и Саша давно на Суворовском бульваре уже не жил, просто проходил иногда мимо их старого дома, всегда оглядываясь на их с бабушкой церковку, где «жил бог». Теперь Саша в это странным образом поверил. Сзади церкви всё ещё стоял их старинный двухэтажный дом, в котором Саша прожил до десяти лет, и хорошо помнил их захламлённую тёмную коммуналку на втором этаже. Четыре соседские семьи он тоже прекрасно помнил: молодая студентка консерватории, скрипачка Алла, её мама Эсфирь Борисовна, которую все почему-то называли «курочка». Тётки они были милые и добрые, еврейки, и об этом никто из соседей никогда не забывал. Впрочем, Сашина семья с Аллой даже дружила, и она принялась учить Сашеньку играть на скрипке. Проверяла его слух, хвалила родителям способности и настояла на занятиях, за которые не брала денег. Папа купил детскую скрипочку «восьмёрку» в большом Военторге, и Саша начал «пилить». Нет, ему скрипка совершенно не нравилась, но родителей он слушался, поэтому деваться ему было некуда. Тем более, что они всегда занимались у Аллы в комнате, там стояло старое чёрное пианино, на котором Саше хотелось научиться играть гораздо больше, чем на скрипке, но Алла говорила, что это потом. Эсфирь Борисовна, которую он ни за что на свете никогда не назвал бы в глаза «курочкой», угощала его каким-то печеньем, которого у них в семье никогда не водилось, и накладывала в розетку варенья. Кстати, впоследствии, когда Саша не мог не замечать обыденного государственного и бытового антисемитизма, он всегда, вспоминая Аллу и Эсфирь Борисовну, себя от антисемитов отделял, а когда надо было с охотой рассказывал о соседках по коммуналке, что вот, мол, я даже дружил… Так, впрочем, все антисемиты говорили, что была в их жизни некая соседка Розочка… но откуда Саша мог знать, что говорили другие.

 

В следующей комнате жил дядя Серёжа, которого маленький Саша боялся, так как он ему всё время по любому поводу грозил ремешком. Вряд ли сосед чужого ребёнка действительно бы «отходил» ремнём, но Саша ему почему-то тогда верил. Дальше жили муж с женой. Про жену он почему-то совсем ничего не запомнил, а муж был шофёр, возил «хозяина» на Победе. А потом в дальней от них комнате жила тётя Настя со взрослым сыном, который играл в футбол за завод «Каучук». Он там, наверное, и работал, но Саша этого не знал.

Их комната была небольшая и очень сырая. Родительская полуторная кровать, отгороженная занавеской. В углу его детская кровать с верёвочной сеткой, бабушкин топчанчик, поставленный вплотную к ней. Посреди комнаты на раскладушке спала Сашина, на десять лет старше, сестра Людмила. Она редко бывала дома, куда-то уходила, а куда Саша не знал. Ему это было совсем неинтересно.

Коммуналка хоть сырая и тёмная, считается неплохой. Все это понимают, и часто вспоминают, как папе удалось добиться этой их комнаты. Это был настоящий подвиг, который ещё неизвестно чем мог кончиться. Когда Саша родился в 49 году, у родителей с сестрой была совсем плохая комната в Мерзляковском переулке. Там даже отопления не было, приходилось топить печь, которая то и дело выходила из строя. В углах комнаты лежал снег, замерзала вода в стакане. Саша родился слабеньким, начал болеть, кашлял, в три месяца его бронхит перешёл в воспаление лёгких. Уколы, больница, боялись не выживет. Отцу обещали новую комнату в связи с расширением семейства, но так и не давали, только руками разводили, предлагали «войти в положение» и немного подождать. Обезумев, отец взял в руки запелёнутого, даже не плачущего от слабости Сашу, и пройдя мимо возмущённой секретарши, вошёл со своим свёртком к начальнику. Начальник опешил, и поняв в чём дело, опять принялся обещать дать комнату, «как только будет возможность». Тогда отец бешено заорал: «Тогда сами ребёнка воспитывайте, или пусть он у вас тут умрёт», – положил на стол начальника Сашу в одеяле и вышел из кабинета, хлопнув дверью. В приёмной послышался громкий жалобный плач. Понятное дело, Саша ничего этого не помнит, но историю родители часто вспоминают. Получается, что если бы не Сашка, папа комнаты так бы и не добился. Саша понимает, что в этом никто не виноват, время было такое и вокруг все так жили. Хотя может и не все, но Саша не знал тех, кто жил по-другому.

Папа и мама уходят на работу, а Саша остаётся с бабушкой. Бабушка, мамина мама, ласковая, теплая, заботливая, с ней лучше, чем с родителями. Бабушка у него неграмотная, жила в имении графа Орлова, заведовала в хозяйстве цветами, и граф Орлов её якобы выделял среди прочих. Так ли это было? Но Саше было приятно думать, что так.

A вот с сестрой у него никогда не было хороших отношений. Десять лет разницы сделали своё дело. Сестра казалась ему неинтересной, сварливой, никогда его не понимающей. У неё была своя жизнь, а у него своя. И сейчас, когда давно разведённая Людмила жила одна со своими старыми облезлыми котами, в которых она души не чаяла, Саша видит её крайне редко. Он всегда считал, что сестра жила неправильно, что её жизнь во всех отношениях не задалась, и она сама в этом виновата. Вообще-то она была жалкой, но жалеть её у Саши не получалось. А Людмила даже при их редких встречах не могла удержаться от советов и увещеваний, как будто до сих пор видела в нём несмышлёного, противного мальчишку, которого она так и не научилась любить.

Мама тоже была добрая, но видел Саша её редко, только по воскресеньям. Сначала он даже и не знал, где она работает, но потом почему-то стал расспрашивать и узнал, что работа у неё для женщины обычная: мама швея, но не обычная швея-мотористка на фабрике, а «белошвейка». Это было новое для Саши слово и бабушке пришлось объяснять, что мама шьёт знамёна. Надо же, оказывается в Москве была такая специальная правительственная мастерская в ведении управделами правительства, небольшой цех по пошиву государственных знамён по заказу. Знамёна были разные, иногда для союзных республик или даже братских стран, изготавливали их по индивидуальным проектам, на лучшем бархате, реже шёлке, пришивали драгоценные кисти из золотых шёлковых ниток. Мама знамёна не кроила и не шила, она на них затейливо вышивала золотым тиснением лозунги, серпы с молотами, государственные гербы и профили вождей. Все эти «Слава КПСС», и «Вперед к Победе Коммунизма» – это была мамина работа. Много лет спустя, когда Саша изредка думал о маминой работе, она казалась ему символом чего-то важного, нужного, священного. Там, в том спеццеху, работали особые люди, производя штучные особые изделия, они оставались анонимными исполнителями, полезными пчёлками, но незаменимыми, работающими на его Величество Государство. Вряд ли мама тогда тоже так думала и считала себя важной птицей, но какая разница. Мамина должность навечно вписалась в Сашином сознании как «государственность». Мама была ласковой, простой женщиной, но Саша ещё совсем маленьким начал понимать, что она затюкана отцом, боится его, опасается перечить, всегда старается быть незаметной и послушной. Чаще всего внешне было всё хорошо, но иногда по разным поводам происходили скандалы, мама в порыве безумной отваги защищала детей, и тогда отец её бил. Мама кричала: «Иди, Сашенька, иди к бабушке. Посидите на кухне. Всё будет хорошо. Иди, сынок. Мама, забери его отсюда, мама». Саша сидел с бабушкой на кухне, утыкаясь ей головой в колени. Бабушка гладила его по затылку и повторяла: «Не бойся, не бойся. Это ничего. Папа маму любит. Ничего, поссорятся, помирятся. А мы подождём с тобой». Маленький Саша поначалу никогда не понимал, почему родители ссорятся, с чего всё началось. Папа бьёт маму, ей больно, но она молчит, никогда не плачет. В детском саду он про родителей никому не рассказывал, а когда однажды признался товарищу в том, что у них происходит, товарищ сказал, что у них тоже так. Саша даже как-то успокоился: может так у всех.

Из-за этого, однако, с отцом у него были отношения непростые, хотя сначала об их сложности Саша даже не догадывался, просто у других папы были моложе. А когда он стал себя осознавать отцу было уже крепко за сорок. Он был неулыбчивым, жёстким, очень к детям строгим человеком. К Людмиле тоже, но к Саше больше: «Ты же мужчина, с тебя другой спрос», – вот что отец всегда говорил. «Надо слушаться отца, никаких почему, потому что я так сказал», – с этим Саша рос. Всё было предсказуемо между ними: «будь мужиком… не ной… не распускай нюни… не скули как баба… и опять, ты же мужик». С раннего детства Саша привык, что чуть что не по нему, отец берётся за ремень. Бил он его хладнокровно, по заднице, с небольшим замахом, мама слышала шлепки и вздрагивала, но сказать отцу ничего не решалась. Он имел право учить сына жить. Саша к ремню привык, было больно, но не настолько, чтобы орать на всю квартиру, но Саша как раз любил орать, превращая наказание в спектакль. Можно было бы стоически молчать, смотреть на отца сухими злыми глазами, перенося унижение с поднятой головой, не доставляя отцу удовольствия своими воплями. Отец, наверное, даже был бы рад мужскому поведению сына, но нет, Саша не был стойким оловянным солдатиком, он боялся ремня, боли, унижения, боялся отца и его суженных холодных глаз. И всё-таки ремень Саша воспринимал как просто неприятное, но законное и нормальное наказание. А вот однажды, Саше было уже двенадцать лет, он запомнил неприятный эпизод с отцом, как будто это произошло вчера.