Воспоминания. Том 1. Родители и детство. Москва сороковых годов. Путешествие за границу

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Катерина Петровна была женщина доброты необыкновенной. Всегда тихая и кроткая, она на всем своем существе носила печать какой-то особенной ясности, точно теплый и тихий летний вечер. Никто никогда не замечал, чтобы голос ее возвышался, никто не слыхал от нее резкого слова. Однако же когда она хотела, она умела своей спокойною твердостью внушить к себе уважение и заставить делать то, что она считала нужным. На мою мать, особенно в последние годы ее жизни, когда она была уже слепою и беспомощною старухою, Катерина Петровна имела огромное влияние. Обладая большим здравым смыслом, она умела кротко и тихо успокаивать ее волнения. Для себя она ничего не требовала и не искала, а смотрела на жизнь как на божий дар, которым надобно пользоваться с невозмутимым благоговением, в ожидании лучшего бытия. Смолоду воспитанная в глубочайшей набожности, свято соблюдая все уставы церкви, она не пропускала ни одной службы, ни одного поста; благолепие церковного служения было одним из главных наслаждений ее жизни. Но у нее было и поэтическое чувство природы: она очень любила цветы, и нельзя было сделать ей большее удовольствие, как подарить букет. Дома она говорила мало, а большею частью сидела спокойно за какою-нибудь работою. Одним словом, это было существование, насквозь проникнутое какою-то прозрачною теплотою сердца, которая, казалось, не оставляла места ни для каких житейских волнений.

Со времени поездки в Петербург мы поступили уже под мужской надзор. Там приставили к нам рекомендованного кем-то немца, полугувернера и полудядьку, который должен был за нами смотреть и учить нас немецкому языку. Звали его Федор Иванович Дюмулен. Он был уроженец саратовской колонии Сарепта, человек лет тридцати с небольшим, несколько дубоватой наружности, белокурый, горбоносый, тщательно причесанный, с небольшими усами. Образования он не имел никакого, но был совершенно пригоден для той должности, которую он призван был исполнять. Молчаливый и хладнокровный, он, казалось, недоступен был никаким душевным движениям; по крайней мере, мы ничего подобного не могли заметить в течение довольно долгого времени, которое он пробыл в нашем доме. Но аккуратности он был непомерной и самым тщательным и добросовестным образом исполнял все, что на него возлагалось. В комнате у него все было прибрано и расставлено в неизменном порядке и в безукоризненной чистоте. Летом не допускалось даже присутствие мух. С этой целью у него и днем и ночью окна были затянуты сетками, а дверь завешана пологом, и, если случалось, что какая-нибудь легкомысленная муха проникала в это святилище, неумолимая хлопушка преследовала ее до тех пор, пока она падала жертвою своего дерзновения. С такою же неизменною точностью исполнял он и все возлагаемые на него поручения и не только этим не тяготился, а напротив, любил, чтобы ему давали комиссии, и щеголял своею аккуратностью в исполнении. Зато не было для него большего удовольствия, как подметить какой-нибудь беспорядок в хозяйстве; он с тонкой усмешкой об этом рассказывал, давая почувствовать, что при надлежащей аккуратности этого не могло бы случиться. Он любил, впрочем, вечером поиграть с приятелями в карты, причем почти всегда выигрывал, и был также большой поклонник женского пола. Но об этом мы в то время ничего не знали, и это отражалось на нас лишь тем, что иногда, против своего обыкновения, он сердился, когда мы засиживались за положенный час. Только впоследствии, когда он от нас отошел, оказалось, что он влюбился в одну из горничных, которой единственная прелесть состояла в округлых формах и белизне кожи. Он стороною, через родных, ее выкупил и на ней женился.

И при всем том у этого сухого, дубоватого и материального человека была черта, которая как будто не клеилась со всем остальным. Может быть, вследствие происхождения из степной глуши, у него было живое чувство природы. Он любил водить нас гулять по красивым местам, сам наслаждался и видами и воздухом. Летом же в Карауле аккуратно каждый день, в один и тот же час после обеда, он выходил на выгон, который нравился ему своею ровною поверхностью, и шел к лугам, где, лежа на вершине спускающегося к ним холма, любовался захождением солнца и мирным зрелищем возвращающихся деревенских стад.

Мы Федора Ивановича нельзя сказать, чтобы любили, и нельзя сказать, чтобы не любили, а смотрели на него как на какую-то машину, роковым образом управляющую нашими действиями. С этим мы и свыклись, ибо, хотя в нем не было ничего, что бы нас привязывало, зато мы не ощущали и притеснений. Урок он давал нам с тою же неизменной аккуратностью, всякий день с восьми часов утра до десяти. Один день был перевод, другой диктовка; и это продолжалось безостановочно в течение шести лет. Находясь с ним в постоянном общении, мы скоро выучились порядочно болтать по-немецки, и я писал почти безошибочно. Но знакомства с литературою мы, конечно, от него не могли получить. Только в <18>43 году, когда отец поехал один на торги в Петербург, он привез мне полное собрание сочинений Шиллера, и я жадно принялся читать. С восторгом прочел я сначала все драмы, от первой до последней, затем баллады, из которых некоторые были уже мне знакомы из переводов Жуковского, наконец исторические сочинения «Историю Тридцатилетней войны» и «Восстание Нидерландов».

Одним Федором Ивановичем нельзя было, однако, довольствоваться. Относительно французского языка кое-что пополнялось уроками доброго Корне, оставшегося в Тамбове пленного двенадцатого года. Мы с ним долбили грамматику Левизака. Он дал мне прочесть очень увлекшую меня историю крестовых походов Мишо[77] и какие-то фолианты римской истории с картинками, в которую я совсем погрузился. Но все это было слишком поверхностно. Надобно было искать настоящего гувернера. За этим мать обратилась к своему бывшему воспитателю Конклеру, который жил на родине в Сен-Галлене. По его рекомендации в 1840 году прибыл к нам новый гувернер, голландец Тенкат. Это был человек уже пожилых лет, низенький, толстенький, в очках, с редкими волосами. Фигура была совершенно голландская, но характер был вовсе не голландский, а напротив, чрезвычайно живой, вспыльчивый и подвижный, с большим юмором и некоторой язвительностью. Он обладал широким и разносторонним образованием, много видел, много путешествовал. Родом из Амстердама, он долго жил в Париже в самую блестящую эпоху парижской жизни, несколько лет провел в Соединенных Штатах, наконец, судьба забросила его учителем в Швейцарию, откуда он к нам и прибыл. Он отлично знал как французский, так и английский язык и литературу; в особенности он был страстным поклонником Англии, ее государственных людей, ее учреждений, ее писателей и поэтов. Преданный Оранскому дому, ненавидя Наполеона и его владычество, он в английском народе видел высший цвет человечества. Лорд Чатам и Питт[78] были его идеалами, Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс – любимыми авторами. Поэтому его первым делом по прибытии к нам было выписать для нас все их сочинения, и как скоро мы достаточно выучились английскому языку, они сделались нашею насущною пищею. Немцев же он терпеть не мог и всегда издевался над их туманною отвлеченностью. Его ясный и живой ум не мог мириться ни с длинными, неуклюжими немецкими фразами, ни с глубокою, но не всегда удобопонятною германскою мыслью.

При таких весьма высоких для гувернера качествах у него были и удивительные странности. Я такого чудака не встречал. Старый холостяк и эгоист, он непомерно дорожил всякими материальными наслаждениями и удобствами и, не стесняясь ничем, в самых причудливых формах выражал свое неудовольствие, когда что-нибудь было не по нем. Первая его страсть была хорошо покушать. Он с неизъяснимым наслаждением и намеренною расстановкою смаковал каждое вкусное блюдо, хвастаясь тем, что он, как следует образованному человеку, ест медленно и с вниманием, а не глотает просто куски, как делают варвары. «Вот видите, – говорил он иногда, – я еще наслаждаюсь, а они уже все кончили». Отец мой однажды с некоторым удивлением услышал, как Тенкат, разговаривая с нами, воскликнул: «Croyez-Vous qu’il soil de la dignite de I’homme d’avoir moins de 24 plats a sa table?»[79] И так как он кушать любил со всеми удобствами, то он не довольствовался обыкновенными столовыми стульями, которые к тому были несколько высоки для его коротеньких ножек, а всегда к своему месту ставил низенький, мягкий стул, на который клал еще надувную подушку. За обедом он зорко следил за обносимым блюдом, заранее отмечая самые лакомые кусочки, и бесился, когда кто-нибудь брал то, что он мысленно для себя готовил. В этом отношении он особенно ненавидел Якова Ивановича Сабурова, который, не стесняясь, клал себе на тарелку огромные порции и всегда выбирал самые лучшие куски. Был один трюфель, которого Тенкат не мог забыть в течение нескольких лет. «Представьте, – говорил он, – подают великолепные трюфели… Он, разумеется, берет самый большой, и что же? Даже не доел его, а сдал половину». Однажды Яков Иванович, спросив себе вторично какого-то блюда, иронически предложил остатки Тенкату: «Не хотите ли Вы доесть это блюдо? Еще осталось немного?» «Как? После Вас?» – воскликнул Тенкат.

 

Едою он любил наслаждаться и в воображении. Иногда перед обедом он приносил разные собранные во время путешествия меню, выбирал в своей фантазии тончайшие кушанья и с умильною улыбкою говорил: «Вот что у меня сегодня будет за столом». Зато всякое блюдо, которое было не по нем, всякий соус, который, по его мнению, был сделан вопреки правилам гастрономии, вызывал в нем выражение нетерпения. Сам он во флигеле, где помещался, постоянно производил всякую стряпню, приготовлял всевозможные маленькие блюда, en cas[80], как он выражался, на случаи, если он, например, проснется ночью и вдруг почувствует пустоту в желудке (un creux d’estomac). С этой целью, когда за обедом подавали что-нибудь, что ему было по вкусу, он накладывал себе полную тарелку и тут же отправлялся к себе в комнату. Заботливость о будущей еде простиралась и на хозяйскую провизию. На зиму нам обыкновенно присылали из деревни множество живой птицы, кур, индеек, которые бродили по двору. Тенкат внимательно их осматривал и приходил в ужас, когда ему казалось, что они недостаточно накормлены. «Как! Мы должны есть этих тощих животных! – восклицал он с негодованием. – Да это же будет битва прожорливых и жестоких!» И всякий день после обеда он собирал крохи хлеба, накладывал глубокую тарелку верхом и отправлялся кормить индеек.

Такую же важную роль, как еда, играла у него летом прохлада, ибо он, по толщине, не выносил жара. Он разделял весь человеческий род на два разряда: на прохлаждающихся и на задыхающихся (les ventilateurs et les suffocateurs), и уверял, что в России все дома нарочно так устроены, что нельзя нигде найти сквозного ветра. В жаркие дни он с утра до вечера только и делал, что искал ветра; ночью же он ставил свою кровать посреди комнаты, между открытыми дверями и окном, или же перетаскивал по двору свой надувной матрас, стараясь где-нибудь уловить дуновение ночного воздуха. Зато когда шел дождь, он предавался полному удовольствию: надевал нарочно купленную для этого женскую рубашку, которая нисходила до его пят, и, не скрываясь от посторонних взоров, выходил на крыльцо и наслаждался ниспадающею на него прохладительною влагою.

Будучи отличным пловцом, он всякий день по целым часам купался, но, как истинный сибарит, любил при этом соединять различные удовольствия. Одним из любимых его кушаний были раки, особенно пандинские, которые славились своим вкусом; он говорил даже, что в Россию стоит приехать единственно для того, чтобы поесть пандинских раков. Летом, всякий раз как за обедом подавали раков, он откладывал себе большую порцию, тщательно их приготовлял, и, когда он после того отправлялся купаться, камердинер сопровождал его с зонтиком и с тарелкою раков. Выехав на лодке посереди реки, он бросался в воду, плавал досыта, затем выкарабкивался на лодку и, сидя в натуральном костюме под зонтиком, который держал над ним камердинер, наслаждался своим любимым кушанием. После этого опять он кидался в воду, поплававши, опять ел раков, и это повторялось по несколько приемов сряду. Блюдо раков сделалось даже причиною непримиримой вражды между ним и Федором Ивановичем. Сначала они были друзья, и Тенкат отдавал ему даже деньги на хранение. Но случилось однажды, что нам к детскому завтраку подали раков. Мы хотели послать несколько штук Тенкату, но Федор Иванович заметил, что раков мало и что не стоит посылать. За уроком брат Владимир возьми да об этом проговорись. Тенкат ничего не сказал, бросил только свирепый взгляд; но после уроков он тотчас отправился к Федору Ивановичу и спросил у него свои деньги. Сосчитавши их и увидев, что все целы, он обратился к нему с грозным вопросом: «А зачем Вы сегодня утром не хотели прислать мне раков?» Тут произошла какая-то ссора, после которой они в течение нескольких лет не говорили друг с другом ни слова. Федор Иванович при всяком случае подсмеивался над чудачествами Тенката, а последний называл Федора Ивановича не иначе как l’Ostrogoth[81]. Деньги с тех пор перешли на хранение к брату Владимиру, на аккуратность которого Тенкат вполне полагался.

Сибаритизм проявлялся у него, впрочем, не в одном стремлении к материальным наслаждениям. Он также ценил и наслаждения умственные. После обеда он любил pour faire la digestion[82] читать что-нибудь приятное. Иногда он садился в гостиной у камина и предлагал для содействия пищеварению прочесть вслух какую-нибудь хорошо написанную статью из «Journal des Debats» или нечто подобное. Утром же, когда он пил у себя в комнате чай, который у него всегда был свой, составленный из разных сортов, ибо на этот счет он был очень прихотлив, он уставлял весь стол разными маленькими блюдцами и закусками и затем, попивая чай и покушивая, в то же время читал для себя громко какую-нибудь сцену из романов Диккенса или из комедии Шеридана[83].

В деревне мы из соседней классной комнаты слушали стук чашек и тарелок, сопровождаемый чтением и хохотом; и вдруг все это прерывалось сердитыми возгласами; он бегал, топал, кричал. Мы бросались, чтобы узнать причину его гнева: оказывалось, что его укусила муха и тем нарушила эти минуты блаженства. Он отмахивался от нее платком, кидался за нею в досаде. «Эти проклятые мухи, – кричал он, – я им оставляю для еды всякой всячины, чтобы они оставили меня в покое, так нет же, они садятся мне на нос!»[84] Мухи и комары были его смертельными врагами, и он никогда не стеснялся в выражениях своей досады. Случалось, что мы летом обедали в саду в большом обществе; вдруг он взвизгивал, вскакивал и покрывал платком свой плетеный стул, чтоб оградить себя от покушений этих докучливых насекомых. Все, разумеется, глядели на него с удивлением. Но и по всякому малейшему поводу поднимался шум из ничего. Слуга, не спросясь, унес у него стакан, и в доме раздавался крик, так что отец принужден был иногда вступаться и ему выговаривать. Мои родители, естественно, тяготились этими сумасбродными выходками и не считали полезною для детей такую чрезмерную привязанность к материальным наслаждениям. Поэтому одно время они хотели с ним расстаться, но когда мать спросила у меня, не буду ли я этим огорчен, я отвечал, что никого из учителей так не люблю, как Тенката. Вследствие этого он остался у нас почти до самого отъезда нашего в Москву перед вступлением в университет.

Своими сердечными свойствами он, конечно, едва ли мог меня привлечь, но меня пленяла в нем необыкновенная живость ума, разнообразие сведений и интересов, наконец, его обходительность, ибо он обращался с нами не как с учениками, а как с себе равными, разговаривая с нами обо всем, шевеля в нас мысль, открывая перед нами новые горизонты. Его уроки не были рутинным преподаванием избитых материй. Не будучи педагогом по ремеслу, он с большим тактом умел выбрать то, что могло заинтересовать и возбудить молодой ум в самых разнообразных направлениях. У меня сохранились некоторые тетради переводов на английский язык: нахожу в них характеристики из Лабрюйера[85], изображение свойств и характеров различных народностей, письмо Вольтера к Фридриху II[86] при посылке трагедии «Магомет» и рядом с этим изложение элементарных физических законов и явлений. В особенности он старался развить в нас литературный вкус. Он не только давал нам читать книги, но и сам читал нам вслух избранные места из различных авторов. С каким услаждением слушали мы его, когда он в виде отдыха и забавы всякий день по окончании урока с большим юмором и выражением читал нам недавно вышедшие «Записки Пиквикского клуба». Для нас это было настоящим праздником; мы хохотали до упаду. «Пиквик» сделался нашею любимою книгою, и мы по собственной охоте постоянно делали из него переводы, которые подносили отцу. С таким же юмором Тенкат читал нам сцены из «Генриха IV» Шекспира, где является лицо Фальстафа. А рядом с комедиею он знакомил нас и с трегедиею, читал сцены из «Ричарда III» или из «Макбета», заставляя нас понять трагичность положения, возвышенность чувств, благородство языка. Чтение английских писателей сделалось постоянным нашим занятием в свободные часы. Мы начали с легких романов Марриета[87], которые служили и темою для переводов, затем перешли к Вальтер Скотту. Я с увлечением прочел все до единого романы великого шотландского писателя, а также вышедшие в то время романы Диккенса, Гука[88], Купера. Шекспир почти не выходил у меня из рук; я читал и перечитывал его от доски до доски. Но более всего в то время я восторгался Байроном. Многие места я учил наизусть, особенно описания природы и великолепные стансы, обращенные к Древней Греции, которою я тогда бредил.

Тенкат учил нас и латинскому языку. Не будучи большим латинистом, он и тут умел чрезвычайно умно заинтересовать учеников изучаемым предметом, не налегая слишком на грамматические формы, а обращая внимание главным образом на силу и красоту языка и на внутренние достоинства писателей. Под его руководством я понял благородную простоту Цезаря, изящный слог Саллюстрия и Тита Ливия, блестящее красноречие Цицерона, сжатую силу Тацита. По вступлении в университет я мог при изучении Нибура[89] свободно прочесть всего Тита Ливия, не прибегая почти к лексикону. В особенности он держал нас на поэтах. Я с наслаждением переводил всю вторую и четвертую книгу «Энеиды», но, как любитель сельской жизни, еще более восхищался «Георгиками»[90] и твердил наизусть: «O fortunatos nimium, sua illi bona norint, agricolas!»[91] Я живо представлял себе описанные Вергилием светлые озера, прохладные пещеры, мычание стад. По своей охоте учил я на память и прелестные оды Горация. Помню, как Тенкат, хотя был приверженцем Оранского дома, с некоторым чувством национальной гордости рассказывал нам о непоколебимом мужестве республиканца Корнелия де Витта[92], который, подвергнутый пытке по обвинению в заговоре против принца Оранского и поднятый на дыбы с привешанными к пальцам ног гирями, среди мучений повторял знаменитую строфу:

 
 
Justum ac tenacem propositi virum
Non civium ardor pravajubentium,
Non vultus instantis tyranny
Mente quatit solida…[93]
 

Такие уроки не забываются. Когда по вступлении в университет Шевырев на экзамене задал темой для сочинения описать событие или впечатление, которое имело наиболее влияния в жизни, я тотчас выбрал знакомство с английской литературой; но так как брат мой, вступивший вместе со мною, хотел писать на ту же тему, то я взял знакомство с латинскими классиками.

Таким образом, в этом преподавании поэтические восторги смешивались с тонким пониманием юмора, возбуждение пытливости ума с развитием вкуса. И так как при этом не было ни малейшего педантизма, а при необыкновенной живости и такте преподавателя все усваивалось легко и свободно, то учение имело для нас большую прелесть. Даже когда случалось, что нужно было сделать какое-нибудь замечание или внушение, Тенкат всегда придумывал для этого такую форму, которая нас самих занимала и забавляла. Помню, что однажды он с большим юмором описал по-английски, как младший брат мой Владимир, тогда еще ребенок, отлынивая от урока, рыскает по коридорам и по кладовым, и заставил его перевести это описание на французский язык.

Самые чудачества Тенката, всегда сопровождаемые оригинальными выходками, служили для нас неистощимым источником забавы. Я даже специально упражнялся в том, чтобы вызывать их поддразниванием. Сделать это было очень легко: стоило только затронуть чувствительный вопрос и высказать мнение, противоположное его собственному. Иногда я заводил речь о каком-нибудь блюде: зная, например, что он любит куропаток, я начинал утверждать, что рябчики несравненно выше и что только недостаток тонкости вкуса может заставить предпочитать им более жирных куропаток. Или же я говорил, что голландскому языку не стоит учиться, ибо это, всем известно, не что иное как plattdeutsch[94], что выводило его из себя. Но главным предметом его дразнения были англичане: я начинал язвительно критиковать какой-нибудь любимый его английский роман или же подтрунивал над нравами англичан, изученных в их литературе, над их необщительностью и формализмом. Когда же все это не действовало, тогда пускалась в ход последняя батарея: бомбардирование Копенгагена Нельсоном[95]. Я доказывал, что такой варварский поступок мог быть только делом народа, у которого нет ни малейших понятий о нравственных требованиях и о международных отношениях. Тут уж он никак не мог выдержать. Он вскакивал, бегал, кричал, топал ногами, а мне того и было нужно. Гнев его скоро улетучивался, и удовольствие было полное.

Понятно, что я расстался с ним с большою грустью. Весною 1844 года он уехал обратно за границу, направляясь в Баден, где он намеревался попробовать счастья в rouge et noir[96], ибо к прочим своим оригинальностям он присоединял уверенность, что он нашел безошибочное средство всегда выигрывать в эту азартную игру. Нужно было только, по его мнению, не гоняться за большими кушами, а всякий день довольствоваться выигрышем маленькой суммы, достаточной для того, чтобы заплатить за квартиру и иметь хороший обед. Он сочинил какой-то мартингал[97] и все проверял его, раскладывая карты и тщательно записывая результаты. Иногда он с торжеством показывал нам плоды своих измышлений и давал нам карты в руки, чтобы доказать неопровержимую верность сделанных им расчетов, причем он с умильною улыбкою рассказывал, какие он на выигранные деньги будет заказывать вкусные обеды.

Насколько ему удалось исполнить свое намерение, что с ним сталось после того, как он нас оставил, об этом я ничего не знаю. С отъездом из России он точно канул в воду, и о нем с тех пор не было ни слуху ни духу. Когда мне двадцать лет спустя случилось путешествовать по Голландии, мне все мерещился образ моего старого гувернера. Я вспоминал дни своего детства и невольно всматривался в толпу в ожидании, не встречу ли столь знакомую мне фигуру, хотя был совершенно уверен, что он давно покоится в могиле. Мир да почиет над его прахом! Он раскрыл мне целую бесконечность новых мыслей и чувств и оставил по себе в моем сердце неизгладимую благодарность.

До какой степени Тенкат, при своих странностях, был нам полезен, в этом я убедился, сравнивая его с теми гувернерами, которых довелось иметь моим младшим братьям. Первый, поступивший в наш дом тотчас по отъезде Тенката, был француз Берне, человек смирный, без всяких причуд, но зато совершеннейшая тупица, от которого можно было получить рутинное преподавание, но отнюдь не какое-нибудь умственное развитие. Мне он, впрочем, оказался полезен своим невежеством. В молодости он проходил курс богословского факультета Страсбургского университета и при мне однажды сказал, что знает по-гречески и по-еврейски. Я тотчас воспылал желанием учиться по-гречески, хотя в то время знание этого языка вовсе не требовалось для вступления в университет. Немедленно были выписаны грамматика Цумпфта[98] и упражнения. Но что же оказалось? Верне, кроме азбуки, ровно ничего не знал, так что я принужден был сам, без малейшей помощи проходить грамматику и делать переводы. Весь наш урок состоял в том, что я переводил, а он слушал молча, ничего не понимая, и только когда встречался какой-нибудь глагол на «р», он начинал склонять единственный известный ему глагол «падать», да и то неправильно. Другого я ничего не мог от него добиться. При всем том я собственною работою достаточно подучился по-гречески, так что в Москве, с новым учителем, я мог прямо приступить к «Илиаде».

Кроме живущих в доме гувернеров, нам давали уроки и гимназические учителя. Из всех всего более мы любили учителя истории Измаила Ивановича Сумарокова. Он был кандидат Харьковского университета, человек еще молодой, высокий, сухощавый, с живыми и несколько угловатыми движениями. Это была необыкновенно чистая и благородная душа. По природе пылкий и восторженный, он умел и ученикам сообщить свои возвышенные стремления. Не могу лучше изобразить его характер и направление, как сделав выдержку из письма, полученного мною от него уже в позднейшее время, когда я, вступив на литературное поприще, послал ему одно из своих сочинений. «Поверьте, – писал он, – что я более всего ценю добрую память обо мне бывших моих учеников: ибо я убежден, что если ученики добром памятуют своего учителя, значит, он не бесплодно трудился на лучшем поприще в жизни, на поприще развития мысли и добра. Немногое мог я Вам сообщить, бывши Вашим учителем, потому что сведения мои были очень и очень ограничены. По крайней мере, я старался, сколько мог и умел, развить в Вас любовь к мысли, истине и труду. Я знал, что многое из того, что я передал Вам, Вы отбросите как негодное, что при дальнейшем развитии многое в моих сведениях покажется Вам детски незрелым, но я был убежден, что если я буду способствовать по мере моих сил развитию в Вас мысли и любви к труду, я исполню добросовестно свою обязанность. Развитая в человеке способность искать истину никогда не даст ему уснуть и рано или поздно принесет свои плоды». И это в его устах не было пустою фразою. Он искренно радовался, находя в ученике именно то, что он старался в него вселить. Говоря тут же о моей статье «О сельской общине в России»[99], он писал: «Не буду говорить о выводах Вашей статьи; меня обрадовало в особенности то, что в ней я на каждой странице видел добросовестное изучение источников, любовь к истине и добросовестное разъяснение оной, без всякой наперед заданной мысли и коверкания фактов на любимую тему». Из этого можно видеть, что, несмотря на всю свою скромность, он ясно понимал задачу учителя истории.

Измаил Иванович приезжал к нам и на лето в деревню, и мы всегда сердечно ему радовались. Мы жили с ним как товарищи. Вскоре потом он оставил педагогическое поприще. Тамбовский губернатор Булгаков, ценя его непоколебимую честность и его способности, уговорил его поступить на гражданскую службу и дал ему выгодное место. Однако он в чиновника не превратился, а внутренно остался тем же пылким студентом, каким был прежде. Когда возгорелась Крымская война, он с юношеским энтузиазмом вступил в ряды ополчения и пошел на защиту отечества. Заключение мира вернуло его к гражданским занятиям. Он с жаром приветствовал преобразования нового царствования, как начало новой эры более свободного развития русского народа. И это было не увлечение модными идеями, а исполнение самых заветных его мечтаний. Он сочувствовал новому направлению не как большинство расплодившихся тогда либералов, огулом отвергавших все старое, а как историк, который понимает необходимую связь настоящего с прошлым. «Не можем же мы вдруг оторваться от него, – писал он мне, – да и не к чему: надо только изменить и переформировать его сообразно общечеловеческим интересам. Россия в настоящем ждет коренных преобразований. Ей душна та атмосфера, в которой она до сих пор жила и теперь живет. Но чтобы угадать, в чем должно состоять коренное преобразование России, надобно, во-первых, добросовестно, без утайки и задней мысли изучить и разъяснить ее прошедшее и, во-вторых, угадать, в чем состоят современные общественные интересы. По моему крайнему разумению, преобразование, вместе с тем и дальнейшая задача русской истории, должно состоять в постепенном освобождении русского народа от слишком большой, правда в прошедшем часто необходимой, опеки правительства над народом». Эти мысли разделяли тогда все лучшие русские люди. Измаил Иванович остался верен убеждениям до самого конца своей жизни. Он умер председателем одной из палат во Владимире. С сердечным удовольствием слышал я от знавших его там, что в нем неизменно сохранились прежние черты: та же светлая и чистая личность, тот же юношеский пыл и то же благородство побуждений.

С Измаилом Ивановичем мы успели пройти только древнюю историю и русскую историю до Петра. Остальное дополнялось пока чтением. Кроме упомянутых выше исторических сочинений Шиллера и «Истории крестовых походов» Мишо, я брал разные книги из библиотеки отца, как-то «Историю бургундских герцогов» Баранта, «Историю завоевания Англии норманнами» Тьерри, и «Сокращение новой истории» Мишле, сочинение Ансильона о европейских переворотах, «Историю французской революции» Лакретелля. Тенкат давал нам читать и делать переводы из английской истории Садлера. Надобно, однако, сказать, что с этой стороны был недостаток. Чтение было более или менее случайно, и выбор можно было сделать лучше.

Несравненно ниже Сумарокова стоял учитель русского языка и словесности Степан Иванович Фенелонов. Он был из семинаристов, человек добрый и обходительный, но больше любил поиграть в картишки; преподавание же было самое рутинное по программе Востокова и риторике Кошанского. Отец думал даже одно время заменить его другим, но, приехавши осенью из деревни и видя, что учителя долго не ходят, мы соскучились по урокам и, никому ничего не сказавши, послали уведомить их о нашем приезде. Делать было нечего, и Степан Иванович остался. Преподавание его было, впрочем, небесполезно, ибо на всякую риторическую тему задавались сочинения, и мы привыкали писать без орфографических ошибок и правильным слогом.

Недостаток преподавания и тут восполнялся чтением. К Крылову, Жуковскому и Карамзину присоединились теперь и другие русские писатели. Я живо помню, как однажды отец, призвав меня к себе в кабинет, вынул из своего шкафа том сочинений Пушкина, сам прочел мне стихотворение «Поэт» и «К морю» и отдал мне книгу в руки. С тех пор Пушкин сделался моим любимым поэтом. Я с жадностью прочел все его сочинения и многое заучивал на память. Точно так же в другой раз отец призвал меня, вынул том стихотворений Батюшкова, прочел мне отрывок из оды «На развалинах замка в Швеции» и опять вручил мне книгу для чтения. У Степана Ивановича я выпросил Державина, учил и выписывал стихи, которые мне всего более нравились. Эта тетрадь доселе у меня сохранилась. Он дал мне прочесть «Горе от ума». Из второстепенных писателей были у нас в руках стихотворения Бенедиктова и повести Марлинского, которые тогда были в большом ходу, а в позднейшее время истинное услаждение доставляли мне «Миргород» и «Мертвые души». Последние я нашел в комнате матери вскоре после их появления и с упоением прочел от доски до доски. С Лермонтовым прежде, нежели нам дали его сочинения, я познакомился из «Отечественных записок», которые получались у нас в доме и которые я читал весьма внимательно. Там же я познакомился с критикою Белинского. Раз при мне Поливанов обратил внимание Якова Ивановича Сабурова на статьи Белинского о Пушкине, говоря, что они принадлежат перу человека весьма известного в литературном мире. Я немедленно перечел их от первой до последней и с тех пор стал постоянно читать критические статьи в «Отечественных записках».

77Мишо Ж. Ф. История крестовых походов. СПб. 1822–1836. Ч. 1–5.
78Чатам, граф, лидер вигов. Питт Уильям Младший, лидер тори.
79Считаете ли Вы ниже человеческого достоинства иметь менее 24 блюд на столе?(фр.)
80в случае надобности (фр.).
81Острогот.
82для пищеварения (фр.)
83Шеридан Ричард (1751–1816), английский драматург.
84В подлиннике по-французски.
85Лабрюйер Жан (1645–1696), французский писатель.
86Фридрих II (1712–1786), король Пруссии (с 1740).
87Марриет Фредерик (1792–1848), английский писатель.
88Гук Роберт (1635–1703), английский естествоиспытатель, усовершенствовал микроскоп, ввел термин «клетка».
89Нибур Бартольд (1776–1831), немецкий историк античности, автор «Римской истории» (Т. 1–3).
90«Георгики», «Энеида» поэмы Марона Публия Вергилия (70–19 до н. э.).
91«О слишком счастливые, если бы они знали свое благо, земледельцы!» – Прим. Б.Н. Чичерина
92Витт Корнелис де. В 1672 г. подвергнут пыткам по обвинению в республиканском заговоре. 20 августа 1672 г. при подстрекательстве Оранской партии убит толпой в тюрьме.
93Праведного и твердого в своих намерениях мужаНи ярость граждан, повелевающих зло,Ни лицо угрожающего тиранаНе потрясут в его крепком уме… – Прим. Б.Н. Чичерина
94нижненемецкий.
952-3 апреля 1801 г. эскадра английского вице-адмирала Г. Нельсона (1785–1805), действовавшая против союза северных держав, бомбардировала Копенгаген и превратила город в развалины.
96красное и черное (фр.).
97элемент карточной игры.
98Речь идет об учебнике латинской грамматики (1818) немецкого филолога К. Цумпа (1792–1849).
99Чичерин Б. Н. Обзор исторического развития сельской общины в России. // Русский Вестник. 1856. № 1. С. 373–396, 579–602.