Kostenlos

Усталые люди

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VI

(30-го сентября).

Осень – мое время, особенно, если она дождлива и туманна. В послеобеденное время часами брожу я тогда за городом и наслаждаюсь бледностью лесов и болезненной краснотой и желтизной опадающей листвы, и утопаю в грустном настроении.

Птицы умолкают и улетают, и все ищет крова и приюта. Со всех окрестных гор и пригорков, со стороны расположенных на них маленьких человеческих домиков, доносится какой-то гул и жужжание: это работают молотилки; работают на зиму. Все знают, чего надо ждать, и приготовляются заранее: запасаются припасами, топливом, платьем, чтением, – точно в виду долгой осады.

В такие дни на меня нападает иногда охота кропать стихи. Нижеследующие написаны самим Jeppe и мне нет нужды доказывать их оригинальность:

 
«Зловещее черное знамя
Как тень над землей развернулось,
Смерть клячу свою оседлала
И гибель развозит по миру:
Трусит смерть на жалкой кляченке,
И зелень лугов выцветает,
На небе чуть держится солнце,
Уныло так смотрит на землю».
«Листва на ветвях увядает;
Ростки засыхают и гибнут;
Лес тяжко под бурею стонет,
Отходный псалом напевая.
Безмолвно качаются ели
Среди пожелтевших березок,
И думать они позабыли
О летнем безоблачном небе!»
«Людские дома и селенья
Затихли, замкнувшись на зиму;
Нельзя больше ждать, и крестьянин
Копает последний картофель.
Как мертвые летния пташки,
С деревьев листва опадает;
Медведь залезает в берлогу, –
Никто его там не встревожит».
Снимаем мы летнее платье;
Уж скоро ждать надобно снегу.
Конец пикникам и прогулкам:
Теперь нас зовут уж на кофе.
– «Ах, будьте добры, одолжите
Последний мне номер газеты!»
– «Что нового сделал парламента?»
– «Итак, ничего! Так и знал я!»
«Пожалуй, поверить не трудно,
Что жизнь навсегда прекратилась.
Но вспомните, сколько лягушек
За лето на свет появилось!»
Лишь вспомнишь о них, так, пожалуй,
С тоской помиришься осенней:
Укрывшись, в тиши, они громко,
Смеясь, возвещают: «мы живы!»
 

VII

Я начинал уже чувствовать себя гораздо лучше; заставил-таки я эту бледную девушку с массою вьющихся волос обогнуть угол Церковной и Карл-Иоганновой улицы, как раз в ту самую минуту, когда и я, в противоположном направлении, тоже должен был огибать этот исполненный опасности угол. Разумеется, она не видала меня; да если-бы она и заметила меня? Что я для неё? Какой-то смешной болтун, чудак… Конечно, так. Но я разглядел ее… Господь ведает, каким образом, потому что у меня сохранилось очень определенное ощущение, будто я сию же секунду зажмурил оба глаза.

Она была очень бледна. С каким-то таким совершенно особым выражением безнадежности в глазах… в этих больших, болезненных, опасных глазах, в этих влажных, задумчивых глазах, которые так тоскливо смотрят на мир, не открывая перед собою ни пути, ни цели… смотрят вперед в бесконечный мрак.

Темные кудри в самом безнадежном беспорядке рассыпались по белоснежным, с голубыми жилками, вискам. Это произвело какой-то толчок во всем моем существе; ни одной минуты покоя не имел я с тех пор. Все снова вырвалось наружу; опять грызет, сосет, томит… по-прежнему.

Я зашел к Бьёльсвику, поднял его на смех и постарался напиться и повеселеть; но ведь это-же ложь, это старое правило: «чтобы повеселеть, надо напиться». Правда лишь то, что если будешь пить, то можешь повеселеть; ну, а я, тем не менее, не повеселел. Каждую минуту углублялся я в самого себя и, сидя на месте, все еще видел, как огибает она этот угол… Постоянно огибает она этот угол Церковной и Карл-Иоганновой улицы; постоянно смотрю я на этот мимолетный призрак бледного отчаяния под массою темных кудрей; постоянно мелькает передо мной эта пара больших болезненных глаз, упорно смотрящих в какой-то безграничный мрак. И каждый раз душа моя вновь наполняется теми смертельными терзаниями, которые теснят друг друга, извиваются и переплетаются между собою, как змеи, заключенные в тесной ограде.

(Тут следует целый ряд попыток пером и карандашем нарисовать её портрет. Ни один из них никуда не годится).

* * *

Целую неделю только и, делал, что слегка попивал.

Со вчерашнего вечера дело пошло еще хуже. И вот сижу я тут с размягченным мозгом, совершенно пьяный.

«У меня грехов…»

– Что-то скажет начальник моего бюро? Ну, да пусть его! Еще пивца…

Я просто-напросто снова лягу в постель…

«Грехов у меня… Эх!..»

* * *

В тот-же день вечером.

Какое странное состояние, когда просыпаешься после сильного пьянства: это представление какой-то очень длинной и гибкой шпаги, медленно опускающейся мне в грудь, перпендикулярно, неуклонно, как раз в самую середину сердца. Я вижу ее, я ощущаю ее известным образом, и это мне так приятно. Освежает, утешает. Большая, белая красивая рука с сверкающими брильянтовыми кольцами держит рукоятку и направляет ее верно, неуклонно, медленно и приятно; но кроме кисти руки ничего нет.

Это представление сменяется другим: нечто в роде машины для отсечения головы, формой своей похожей на большой хлебный нож, а под этим ножом, очень широким ножом, блестящим, тонким, веющим холодом и таким острым, что почти сам собою проникает в тело, лежит моя шея, и какая-то женщина, пожилая, почтенная, матронообразная женщина стоит и перерезывает эту шею медленно, обдуманно, как режут ломоть ржаного хлеба. Я лежу в удобной позе, на правом боку, и наслаждаюсь положением. О, восхитительно!

Сегодня вечером главным образом преследуют меня различные висельнические фантазии. Невольно каждую минуту провожу я рукою по горлу, именно там, где легла-бы веревка; затем я поднимаю руку наверх к потолку в том направлении, где веревка была-бы прикреплена, и таким образом с минуту представляю себе, что я судорожно раскачиваюсь и подергиваюсь на воздухе с высунутым языком. Это успокаивает, освежает. Как восхитительно, должно быть, было-бы раскачиваться так над всем миром, выше всякого земного коварства и сплетен и думать: теперь-то уж они не настигнут меня; наконец-то покончил я со всею низостью и грязью.

Все-бы это ничего, если бы только не эта дрожь, эта удивительная скрытая дрожь, от которой я никак не могу отделаться. Вероятно, дрожь эта внутренняя; род какой-то вибрации во внутренней мускулатуре… замечательно неприятная. Я начинаю чувствовать себя как-то так смутно, словно земля сама уходит из-под ног; не чувствую в себе никакой тяжести и никакого центра тяжести… одно только чуть приметное колебательное сотрясение во всем существе. Это доводит просто до умопомрачения. Ведь я-же знаю, что это такое… Алькоголизм, черт возьми! Но это ни к чему не ведет. Меня преследует тупое чувство давления тут, под самой грудью. Нет настоящей головной боли, но какое-то особое, туманное ощущение пустоты, окружающей голову… нечто в роде прогалины между мною и миром, какая-то просвистывающая пустота: вещи, окружающие меня, в сущности, вовсе не действительные предметы; это – декорации, это… В сущности, это какие-то фокусники, которые стоят здесь и выдают себя то за то, то за другое, – за софу, за шкаф, стул и т. д.; но они и сами отлично знают, что они вовсе не то. Это меня несколько мучит. Я не выношу этой комедии.

Но внизу, ниже, всего ниже, позади всего, на заднем плане, в самых сокровенных недрах моего существа сидит тяжелый, как свинец, опасный ужас, род затаенного, замкнутого сумасшествия, которое растет, ширится и стремится разразиться ревом. Это нечистая совесть или нечто в роде испуга, в роде ощущения ужасного унижения, какой-то необычный идиотический ужас перед чем-то, Бог ведает, чем. Невыразимое болезненное стремление броситься к чьим-нибудь ногам, – женщины, священника, Бога и вопить, плакать, каяться, принять бичевание, укоризны, проклятие и, наконец, как больное дитя, быть поднятым любящими, надежными руками.

Мне следует быть несколько осторожнее; я могу дойти до delirium'а. Но зато это хорошее средство против влюбленности. Это раздвояет человека. Любовное горе тонет в море иного рода муки. Любовь становится далекой, сентиментальной, лишенной желаний; начинаешь сознавать себя таким недостойным; если бы даже можно было, сам не захотел-бы коснуться её даже пальцем. И бродишь целые дни, носишься с манией самоубийства, едва справляешься со своими нервами и призраками и бормочешь вслух, сам с собой: «я старая свинья; о, нет, дай ей Бог миновать такой судьбы!» И чувствуешь себя благородным и честным, и на глаза навертываются слезы.

– Послушай, Фанни, почему не придти-бы тебе теперь и не позвонить у входной двери… Не для чего-нибудь такого, а просто для того, чтобы немножко поблагодушествовать вместе…

* * *

Я ловлю себя на том, что выискиваю все дороги, по которым отправлялись мы вместе на прогулки; с полной религиозностью пью холодное, как лед, гадкое пиво в деревенских ресторанчиках, в которые мы вместе заходили; внутренно я всегда втайне надеюсь встретить ее, хотя именно этого-то ни в каком случае и не хочу. И не встретя её, возвращаюсь домой, – как собака, повеся хвост.

Глупец, осел! Много-ли думает она о тебе? Да даже если бы она и думала о тебе, так ведь ты-же сам не захотел-бы… Подобным личностям в таком случае следует разойтись.

Между тем я брожу здесь, как вечный жид, чающий любви и брака: прирожденный холостяк, постоянно и тщетно ищущий пристани супружества. Но те, что вечно боятся, как-бы не жениться, оказываются пойманными прежде, чем это придет им в голову.

Существование так полно всяких призраков.

В сущности я несчастный человек. Но это-бы еще я мог перенести. Гораздо хуже быть несчастным и в то-же время оказаться до такой степени в дураках.

* * *

Говорят, – одна только смерть не обманывает. Да, но тем не менее и на нее нельзя вполне положиться. Она, конечно, придет, но придет не во-время.

 

Но к тому времени мы начинаем уже чувствовать себя почти хорошо, сидя на своем стерине, потому что человек привыкает ко всему, привыкает даже к жизни.

– Застрелиться? – но это целая история. А кроме того, выстрел редко бывает удачен. К тому-же еще это до такой степени вульгарно.

Доктор Кволе в данном случае может быть оказадся-бы человеком, способным снабдить меня склянкой морфия?…

(Последний скандал). Молодая красивая женщина полюбила морского капитана. Тут все люди подымают вопль… и вопят с полным убеждением! – мужчины, потому что завидуют ему; женщины, потому что завидуют ей.

Я с своей стороны завидую ему… Предполагая однако, что она была именно та. о ком я думаю.

* * *

Достопочтеннейший Габриэль Иероним Грам, что-же это, наконец, за глупости?

Я чуть не упал от удивления, когда раскрылась передо мною эта до очевидности простая вещь… и я просто-таки не могу понять, каким образом не видел я этого раньше.

Ну, да, разумеется, – мне не давал покоя этот известный осел в образе Морали. Возможно большая степень счастья, возможно меньшая степень несчастья… Эти изречения, разрази их Господи! невольно вплетаются даже в самые независимые человеческие суждения.

Чувствовать себя хорошо? Да я уж предпочту чувствовать себя дурно (если только дело идет не о боли живота). Это бездушная вялая истома, которую зовут хорошим самочувствием, может быть годится для статских советников и пасторов, но она никуда не годна для людей.

Плохое самочувствие того или другого вида, – стремление, чувство лишения, тоска, мука – ведь это-то и жизнь! Это возбуждает человека, наполняет время, поддерживает деятельность душевного механизма, питает чувство, шевелит волю, мысль, энергию, – между тем, как при ощущении вялого довольства от жизни, просто-напросто ничего не остается.

А потом эти немногие дерзновенные часы, когда человек живет во всю! Когда все жизненные силы его в полном ходу, все напряжение, весь пыл его существа, трепетание всей его души! Тут нет ничего похожого на вялость хорошего самочувствия и т. д. и т. д. Всякое истинное наслаждение является по крайней мере на половину страданием; побеждаемое страдание – вот определение наслаждения!.. Такие часы достигаются лишь с помощью какого-нибудь возбуждающего элемента: вина, любви, игры, воодушевления… а тут моралисты говорят тебе: берегись! главное, – не надо опьянения! на завтра наступает катцен-яммер.

Но даже простой катцен-яммер предпочел-бы я их вялой скуке, – а тем более, если-бы тут-же в придачу даны были мне и лучшие часы жизни!

Но тем не менее я только и делаю, что прячусь и избегаю того возбуждающего элемента, который один только был-бы еще в силах несколько расшевелить меня… из страха страдания, которое это может нринести; из страха некоторой дозы несчастной любви! Габриель, Габриель, я не узнаю тебя!

Я постараюсь снова встретиться с нею, я возобновлю с нею отношения… просто-напросто для того, чтобы чувствовать себя «несчастно влюбленным».

VIII

Старый человек. Ты не можешь любить. Иди домой, ложись на кучу пепла, как Иов, и окружи себя битыми черепками!

В сущности она интересует меня, как загадка. Мне приятно работать над нею, я чувствую потребность разрешить ее. Но ведь не так-же мужчина должен интересоваться женщиной.

Да, да… а это легонькое, нежно-сентиментальное настроение, когда её нет со мною. Некоторое стремление. При известном расположении духа стремление это становится мучительно. Но страсти не существует.

Амур, Амур, я воздвигну тебе гекатомбу, если только ты захочешь ослепить меня…

* * *

Я чувствую некоторое довольство собою. Мучительное чувство исчезло. Дух мой спокоен.

Нехорошо держаться так вдалеке. Воображение и чувство взаимно подстрекают друг друга, пока не возведешь данной молодой девушки в «женщину», в Еву, окруженную розами; а потом носишься с самыми дерзновенными мечтами, пока не уподобишься такому человеку, который был-бы способен жениться хоть на рыночной торговке, если-бы только удалось ему встретиться с нею.

11 часов. Вечер. Как приятно чувствовать себя человеком сотте il faut. Все в порядке. Благоразумно ужинал с нею, беседовал возвышенно, умно и рассудительно, с приятным для самолюбия сознанием, что тебя ценят.

Мужчина только тогда бывает вполне доволен собою, когда он чувствует, что им восхищается женщина.

* * *

Много удивительного и допотопного опять встречаю я здесь, многое из моих собственных прежних воззрений и изречений; так, например, она, разумеется, патриотка. Любит Норвегию и т. д.

– И я надеюсь, что и вы также?

– О, да, смотря по обстоятельствам, Норвегия может быть не хуже любой другой страны.

– Ах!..

Да, да; мы, люди, довольно-таки ловкие ребята: свои потребности и ограниченности возводим мы в обязанности и кичимся ими. Подобно тому, как нашу потребность в половых сношениях превращаем мы в «любовь», ту простейшую случайность, что мы, как рабы привычки, являемся телесно и духовно связанными с определенной «средой», фантазия наша возводит в поэтическую иллюзию в виде «любви к родине».

Комичная идея – «любить» кусочек географии! «Любить» 5,800 кв. миль!

* * *

Я право думаю, что мучаю ее своим хладнокровием к вышеупомянутым кв. милям; по крайней мере она часто возвращается к томуже предмету и делает мне основательные внушения.

Я защищаюсь.

– Да, но ведь патриотизм в сущности есть ничто иное, как скрытое себялюбие. До того дорожишь самим собою, что начинаешь приписывать особую ценность всему, что в каком-бы то ни было отношении приходит с тобою в соприкосновение, хотя-бы это было не более, как местность, где живешь, Или даже вообще местности, состоящие с нею в какой-либо правовой или административной связи. Enfin!.. с этой точки зрения и патриотизм может иметь свое законное оправдание.

– Оправдание!.. Какое противное, вялое слово.

– Боже мой! что-же мне делать? Откуда возьму я любовь к родине? Я происхожу из старинной чиновничьей семьи и принадлежу, таким образом, к бездомной орде номадов, расползающихся, как паразиты, по великому телу народа, перекочевывающих с места на место, с одной службы на другую, как финны, живущие на горах, переходят с одного пастбища на другое. У такой расы не может развиться никакое чувство патриотизма. Патриотизм принадлежит оседлому состоянию. Он развивается совместно с земледелием и строительным искусством. Возделанный его трудом кусок земли приобретает действительное значение для земледельца, а вслед за ним также и вся принадлежащая к нему территория; но для номада старинное изречение: ubi beme, ibi patria безусловно сохраняет все свое значение: где лучше служить, там и родина.

– В таком случае, не раздумывая долго, вы легко могли-бы стать шведом, только-бы вам хорошо платили…

– Ну, хорошо вознаграждаемый пост в шведском министерстве иностранных дел, например…. почему-бы нет?

– Да, если-бы здесь когда-нибудь разгорелась война, вы были-бы первый, кого-бы я застрелила!

Она улыбается с разгоревшимися глазами и при этом так увлекательно хороша.

Я приподнимаю шляпу и раскланиваюсь.

* * *

Разумеется, она демократка. С такою въевшеюся яростью говорит она о «мелких ворах, которых вешают, между тем, как большим предоставляется гулять на свободе», точно будто это могло-бы помочь чему-нибудь.

Я все время являюсь каким-то профессиональным огнегасителем и пожарным. Каждую минуту раздражает она меня своими преувеличениями и своею несправедливостью, коренящеюся в самом наивнейшем неведении.

– Ну, да, разумеется, вешают мелких воров, говорю я, как, например, давят всякую мелкую гадину; тогда как тем, что воруют в больших размерах, поневоле оказываешь известное почтение, как вообще всему, обладающему значительными размерами. Они мастера в своем деле, художники, а перед искусством, перед художеством человек чувствует почтение, и должен иметь почтение, хотя-бы даже речь шла лишь о подобном искусстве, как искусство воровать. Нам отвратителен жалкий воришка или карманник, жертвующий своим человеческим достоинством из-за какой-нибудь кроны, да еще, вдобавок ко всему, допускающий себя поймать и подвергнуть наказанию: но нас интересует какой-нибудь Уда Гейланд и Гест Бардсен, и мы снимаем шляпу перед Ротшильдом и Фандербильтом.

Она сердится и протестует с излишней энергией; никак не может понять этой смеси бессильной серьезности и смеха висельников, – этого неизбежного тона каждого, пережившего стадию примирения с судьбой. Она относится ко всему с самой высокоторжественнейшей серьезностью, с какою корова смотрит на зеленую дверь или гимназист на республику.

Мы натолкнулись сегодня на нищую женщину; она сидела, бледная и посинелая, на ступеньке лестницы, с зазябшим грудным ребенком на руках. Фанни нервно открыла свой портмоне, дала что-то женщине и поспешно пошла вперед; когда вскоре она опять заговорила, по голосу было слышно, что ее душили слезы. Это заставило меня почувствовать себя несколько неловко: моя мысль при виде женщины была: «ага! своего рода профессия… Откупила или украла нищего ребенка и пользуется им теперь как приманкой… черт возьми! да где-же полиция?» а тут эта наивная девочка вдруг заливается слезами и отдает женщине свою последнюю ору.

В сущности это, конечно, благороднее.

Но она сейчас-же спугнула всю мою растроганность.

– А там, за дверями, – заговорила она, – сидит богатая фрю Гартман, столько денег тратящая на белила, румяна, пудру и духи, что их за глаза хватило-бы такому несчастному существу на жизнь и на то, чтобы поднять на ноги своего ребенка и… вот таких следовало-бы вешать.

Последнее слово вырвалось у неё с каким-то шипением; это было шипение простолюдина, полное ненависти, бессмысленное. Подобные вещи производят впечатление ужасной неблаговоспитанности.

Я сдержал свою досаду и сказал:

– Всего хуже то, что обе они, как фрю Гартман, так и нищая, в одно и то-же время и правы, и неправы. Весьма возможно, что их, как представительниц известного принципа, обеих следует повесить; во всяком случае, это было-бы всего лучше для них обеих. Но личная точка зрения делает то, что обе они гуляют на свободе. Я тоже в значительной степени соболезную голодным, но во всяком случае, в конце-концов, приходишь к выводу, что всего хуже живется все-таки не им.

– Так кому-же приходится в жизни всего хуже? – спросила она с горечью.

– Тем, кому, по-видимому, всего лучше, – отвечал я. – У них всего меньше иллюзий.

– Пх! – если не ошибаюсь, послышалось мне.

Я продолжал:

– Каждый человек в состоянии терпеть известное количество страдания; раз страдание перешагнуло за эту степень, данное лицо бросается в реку, в Аккер. Это ничего не стоит; доступ туда открыт каждому. Из этого можно вывести такое заключение: пока известный индивидуум не бросился в Аккер, степень переживаемого им страдания не перешла еще за границу выносимого (послышалось сомнительное «гм?»). Да, и вывод этот довольно-таки основателен. Но теперь дело в том, что, относительно говоря, очень мало голодного люда бросается в реку Аккер. Из этого я заключаю, что бывает страдание худшее, чем голод, еще того более невыносимое, еще того более безнадежное. В конце-концов, неправильно измерять страдание этих париев на наш собственный аршин. Они переживают совсем не то, что пришлось-бы переживать нам, очутившись в подобных-же условиях. Человек – существо эластичное, и привыкает ко всему.

– Только не к тому, чтобы голодать.

– О, да, до известной степени также и к этому.

– А вы пробовали сами?

– Разумеется, нет.

– Ну, в таком случае вам не следовало-бы говорить с такой уверенностью.

– Я сужу, основываясь на статистике Аккера.

– Может быть, голодные и не часто бросаются в Аккер, но это, вероятно, происходит вследствие того, что они все равно умирают и так. Я прочла в одной из газет, что на тысячу умирает втрое или вчетверо больше бедняков, чем людей состоятельных.

Я (пожимая плечами):

– Каждому все равно придется рано или поздно умереть. Да и нет никакой особенной выгоды в том, чтобы жить.

– Да, но в таком случае, кажется мне, лучше было-бы их просто поскорее убивать.

– Пх!.. – пожатие плечами.

Пауза.

Weitere Bücher von diesem Autor