Kostenlos

Усталые люди

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XXX

Христиания. Сентябрь.

Мы были сегодня у Ионатана; все время спорили.

Я говорил о новейшей литературе во франции и защищал ее. Иопатан знал об этом направлении лишь из статей английских обозревателей; тем не менее, приговор был у него уже готов, и он не скупился на эффекты.

«Эти тепловато-сладкие, серовато-нежные женоподобные мужчины, которые в настоящее время являются в Париже носителями литературы» и т. д., «они сами дали себе имя, которое вполне их достойно: декаденты, – поэты времени упадка, разрушения, порчи. Буржуазия начинает приходить в состояние разложения. Они ни во что уж больше не верят, ничем уж больше не интересуются; им уже нечего больше делать и остается только копаться в своих собственных вялых впечатлениях, пока не удастся им выжать из себя какой-нибудь капельки литературы… В сравнении с ними натуралист – само здоровье; он срисовывает холодно, с достоинством, без хныканья… и без кокетства… ту жизненную картину, которая развертывается перед его глазами, и так, как он ее видит, – в черном или розовом свете; это, может быть, конечно, слабо, безлично и все, что вам угодно; но он во всяком случае аристократ по сравнению с этими духовными самообвинителями, – selfacusers новейшего времени». Доктор Кволе пожал плечами и сказал, что новое сумасшествие было совершенно столь-же безумно, как и прежнее. «Смевшая это идея – желать передать действительность; это до такой степени невозможно, что каждый добросовестный натуралист сам должен сознаться в этом перед собою. Но „выразить свои ощущения“ – это уж прямо внутреннее противоречие. Раз ощущение перешло в область сознания и выразилось в языке, оно уже больше не ощущение; оно стало мыслью; ощущения ничем не передаваемы, за исключением лишь музыки. Ощущение есть ведь не что иное, как душевное движение, не успевшее еще оформиться; пытаясь выразить его в языке, мы по большей мере передаем лишь наше представление о нем, но никак не его самого; это опять-таки невозможно».

– Натуралисты вовсе и не желали передавать действительности, – утверждал Ионатан, – они, как мировые поэты, желали только изобразить живущую в их сознании картину мира, а это возможно. Но когда, люди доходят до такого внутреннего бессилия, что онии уже не в состоянии удержать в представлении своем никакой мировой картины, они принимаются раскапывать свое нутро в погоне за построениями и чувствованиями, которые они потом излагают самым возвышенным и самым невозможным в обыденной жизни языком, и это-то и называется декадентством, в вольном переводе – порчей. Впрочем, вся эта история когда-нибудь кончится сама собой, когда наконец поэты, повинуясь своему-же собственному чувству отвращения, дойдут до того, что начнут плевать на свои-же собственные манускрипты.

Я отвечал им, что оба они ошибались в самом главном. Дело в том, что мы находимся теперь накануне полного переворота во всем нашем мировоззрении. Натуралисты и материалисты ставят натуру номером первым, а душу считают лишь её результатом: «личность есть продукт среды»; теперь-же возвращаются назад к более аристократическому представлению, что я есть номер первый, а так называемая объективность есть лишь содержание этого я; литература становится таким образом психологична, субъективна, изображает душевные состояния, как душевные состояния an und für siet, а не как продукты тех или других внешних условий и т. д. – В ответ на все это у Ионатана нашлось одно только поверхностное замечание: «французы переводят теперь Гегеля и Шопенгауэра, подобно тому, как в предшествовавшие столетия переводили они Юма и Локка, – что за бездарнейшая раса, эти галлы!»

– Все-же эти толки о душе, – добавил он, – означают лишь то, что эти французские женоподобные мужчины оказались чересчур слабы и дряблы для того, чтобы идти дальше по тернистому пути исследования, и потому предпочитают путь женщин под руководством патеров и оракулов. Стоит-ли заниматься химическими и биологическими опытами, если можно съездить к матушке Андерсен и получить от неё разгадку жизни на кофейной гуще?

Доктор Кволе объяснял дело на свой лад.

– Все это старая история. – говорил он, – от женщины к Богу…

Это то, что, как говорят немцы, представляет собою мистический элемент в нашей душе, – «представление вечности». Индивидууму, вырванному из ряда поколений, и в голову не пришло-бы задумываться над бессмертием и т. п.; но мы до мозга костей представители расы; идея расы заложена в основе каждого индивидуума; а раса – несомненно одарена стремлением к бессмертью, воодушевлена идеей существования втечении неограниченного промежутка времени… и эта-то идея и создает «религию». Поэтому-же самому и женщина оказывается религиознее мужчины, потому что она то главным образом и является представительницей расы. Но есть довольно женщих среди мужчин, и таких особенно много в Париже. Вообще, говоря, нам никогда не удастся окончательно покончить наши счеты с патерами; единственно, чего мы можем достичь, – это изолировать его, сделать его по возможности безвредным.

– Собственно говоря, патер очень полезный член общества, – заговорил Ионатан – выпуская через нос дым из своей сигары. – Это время реакции обозначает лишь, что высший класс временно освобождается от работы, – до первого нового рабочего дня, для того, чтобы и патеры за это время хоть несколько подвинулись вперед; когда они хоть сколько-нибудь нагонят нас – опять наступит наш черед.

Кволе пожал плечами.

– Впрочем, вы правы, доктор, – продолжал Ионатан, – Вопрос лишь в том: раса или индивидуум, женщина или мужчина. Я в настоящее время не знаю ничего менее аппетитного, чем эти излюбленные парижские женоподобные люди, стонущие на всех перекрестках: «увы, мы так несчастны! увы! что такое жизнь? увы! предоставьте нам предаваться нашему опьянению!» – Он позвонил; служанка просунула в дверь голову. – Рюмку водки! – приказал он выразительно.

Я не стал больше отвечать. Я вдруг ощутил такую бездну между собою и этими людьми, что тут не могло быть и речи о споре.

Это было грустное и в то-же время приятное чувство. Они вдруг явились передо мной, как воплощения того времени, которое мы начинаем уже огибать, между тем, как я с какою-то особою уверенностью! сознавал себя сродни с поколением будущего.

XXXI

15 октября.

Так продолжать нельзя. Здесь, в городе вся эта старая обстановка опять поневоле затягивают тебя. Опять тупеешь, утрачиваешь интерес, чувствуешь себя больным.

Надо сразу покончить с этим. Одним усилием оторваться это всех этих привычек. Меня раздражает это постоянное рабское подчинение им. Трактирные наслаждения созданы не для меня.

Дело не обойдется без борьбы. Но и самая эта борьба будет иметь свой интерес. Мне приятно будет доказать самому себе, что я обладаю-таки еще волей. Я даже с удовольствием готов приняться за это: во всяком случае, это будет своего рода перемена.

В сущности, я жертвую весьма немногим. Того, чего стремился я достичь при помощи алькоголя – забвения, душевного покоя – я, все равно, уже не достигаю. Напротив того, – тревога и страх только возрастают. За последнее время эти длинные бутылки с их красными с позолотой этикетками стали для меня предметом ужаса: смерть выглядывала из них и кивала мне; это какая-то коварная, таинственная сила, намеревавшаяся поймать и опутать меня своими сетями. Таким образом, мне придется отказаться только от глупой привычки, которая, собственно говоря, начала уже надоедать мне.

Через месяц все уже выяснится: я успею устроиться на новый лад и вернуть себе свою свободу. До тех-же пор – строжайшее воздержание.

* * *

31 октября.

Все идет прекрасно. Самочувствие в подъеме. Аппетит растет. Сон нормальный.

Большую часть времени я провожу с доктором Кволе, который тоже, с своей стороны, «сидит на диете». Человек этот все больше и больше нравится мне. Но я все-таки еще не вполне понимаю его.

Я сижу в эту минуту у Гранда с моим стаканом кофе без, «avec» и даже с своего рода сожалением смотрю на «германцев». Какое жалкое положение, – не уметь поддержать в себе бодрости духа, не напиваясь! Пропитанные влагой, как губки, одутловатые и наполовину отупелые, сидят они тут, утратив всякий интерес к жизни и рассчитывают стать людьми, лишь упившись алкоголем до последней степени опьянения. Эх!

Я ощущаю эту умственную отупелость, это сонливое бессилие, тяготящее их мозг, пока не окутали его винные пары, и вся нервная система не пришла в судорожную деятельность. Вид их вызывает у меня тошноту. Я больше не принадлежу к этой компании.

Однако, я не вполне еще победил себя. Особенно заметно это мне, когда я сижу дома один; при папиросе или трубке мне не достает стакана, и это мешает мне работать. Каждую минуту поневоле подхожу я к хорошо знакомому мне шкапчику… Мне что-то нужно, чего-то недостает; все существо мое ощущает эту потребность, этот недостаток… внутри меня так сухо; я ощущаю какое-то жжение, которое так и хочется залить чем-нибудь; это почти то-же ощущение, как когда спишь, и во сне страдаешь от жажды… потом вдруг опомнюсь, и чувствую себя несчастным и смущенным.

Но месяца через два лечение будет завершено. Я окажусь тогда свободным человеком и могу – если захочу – опять прибавлять ликёру в свой кофе.

* * *

Сегодня был на кофе у Ионатана. Когда подали ликёр, Кволе сказал: «В конце концов вам придется пить это в одиночку: Мы с Грамом перешли на сторону воздержания».

Ионатан приказал убрать ликеры. «Я ведь пил только для того, чтобы составить вам компанию», сказал он.

Потом долго говорил об оптимизме: «Страх жизни? – Ничто иное, как истерика, следствие болезни спинного мозга». – «Что это за бездна, о которой вы толкуете? – бездна, в глубину которой вы не смеете заглядывать, не зажмуривая глаз?.. Вы через-чур начитались декадентов, Грам. Никакой бездны нет. Могу вас уверить в этом, я – Георг Ионатан».

 

– Великая мистическая тайна нисколько не «ужасна» – она прекрасна; это именно и есть сама жизнь, в её ослепительном, как солнце, сиянии, и в тайну которой нам трудно еще проникнуть. До тех пор больной человек может смотреть на ярко освещенное пятно, пока оно не загипнотизирует его до того, что он вообразит, будто смотрит в какую-то бездну.

Единственно, что безобразно, это – смерть: долгая, варварская мука; под конец судороги, на губах пена, рвота, холодный пот, дурной запах; затем человек вытягивается, бессмысленно открывает рот и закидывает голову на подушки. И потом остается так лежать, выпучив глаза. Нет, подобная вещь недостойна человека!..

– Можно-ли представить себе большую беспомощность и трусость, как всю свою жизнь только и делать, что ждать этой отвратительной, естественной смерти, вместо того, чтобы самому взять в руки смерть и обставить ее по-человечески и с комфортом? В сущности, нет никакой нужды в том, чтобы смерть была отвратительна. Стоит только взять быка за рога и устроиться разумно, и тогда мы с полным правом могли-бы сказать: смерть, где твое жало? и т. д.

И эти два современных человека принялись рассуждать о том, каким-бы образом можно было «организовать» смерть. Впрочем, пожалуй, это и не глупо. Но я не участвовал в их беседе. Повременам, меня мучают галлюцинации; так, например: изящный сервиз, для ликеров Георга Ионатана мелькает перед моими глазами столь-же соблазнительно, как обнаженная красота перед глазами аскета. И вся душа моя превращается в одно жгучее, раздирающее чувство жажды…

* * *

Ионатан желает стать редактором газеты. «Положение мое теперь, настолько уже упрочилось», – сказал он, – «что я могу начать закладывать дальнейшие подземные мины».

Я пожал плечами.

«Надо-же за что-нибудь приняться», продолжал он. – «Не могу-же я, как какой-нибудь француз, только и делать, что заниматься покорением женских сердец!» Он откинулся на спинку своей качалки и смотрел очень серьезно.

– Сердца женщин или сердца избирателей… – пробормотал я.

– Very well, у каждого свой вкус; но мой пунктик – иметь за собою войско. Вся моя мания величия сводится к следующему: я не могу спокойно спать, пока не освобожу мира.

– Если ваша газета явится провозвестницей ваших личных воззрений, то вы все равно не получите за собою никакого войска.

– Моих личных воззрений? Уж не думаете-ли вы, что я готовлюсь в мученики?

– Впрочем, мученики пользуются полнейшим моим уважением.

– Да, да, ведь один пункт сумасшествия, сам по себе, может иметь такое-же оправдание, как и всякий другой. Но в моих глазах мученики являются как-то через-чур мелкими. Это просто мальчишество: не уметь сдерживать своего языка, поддаваясь непреодолимой потребности выболтать все свои истины при каждом удобном случае. Какая в этом польза? Ведь мы же знаем, что для усвоения одной какой-нибудь истины необходимы, по крайней мере, сотни лет; и так, мы можем преспокойно держать себе язык за зубами и передать потомству нашу истину в каком-нибудь гениальном посмертном произведении, и таким образом избежать такой бесплодной и безвкусной вещи, как так называемое мученичество. Я этим вовсе не имею, в виду дать вам понять, чтобы я сам втайне работал над подобным произведением; я говорю только, что пока я жив, я буду наслаждаться благами жизни и, тем не менее, окажу истине и успехам человечества не меньше услуг, чем какая-нибудь пара подобных жертв мученичества.

– C'est possible.

– Газета моя, конечно, должна быть консервативна – а, может быть, и либеральна… или вообще нечто в этом роде: то, что лучше раскупается. Я подыму такой шум пустыми бочками современности, что люди станут оглядываться на меня просто из одного только любопытства. Но в то-же время мне ничто не помешает подкапываться под младенческую веру и добродетель.

– Чрезвычайно политично.

– Если хочешь проезжать Альпы по железной дороге, то поневоле приходится прокапывать туннели. Если хочешь собрать вокруг себя народ, приходится размахивать флагом идей 1789 г., которые, пожалуй, уж и устарели. А в то-же время тихомолком прокапываешь себе туннели к будущему. Понимаете?

– Да.

– Хотите присоединиться?

– Я? Что-же придется мне делать?

– Доктор Кволе редижирует научный отдел; вам мы предоставим искусство.

– Вот, как? – Но ведь я же еретик.

– Питаете некоторую слабость к декадентам? – Ничего не значит. Суть в том, что вы можете редижировать этот отдел с известным пониманием дела.

– Вы предоставляете мне полную свободу?

– Да.

– И дадите достаточно места?

– Да, мы хотим возделывать эту почву. Мы хотим иметь образцовую, так сказать, патентованную газету, которая могла-бы несколько возмутить покой здешних аборигенов. Ведь уж пора-же насадить хоть некоторую культуру в этом городе, который, лет через пятьдесят, станет столицею севера.

Я смотрел на него, открыв глаза. Он кивнул мне.

– Итак? – спросил он.

– Я… кажется, готов буду подумать об этом!

– Well, Sir.

* * *

А это неглупая – таки идея. Раз не имеешь никакого интереса в жизни, то надо постараться найти себе дело.

Действовать воспитательно, культивирующе; цивилизовать всех этих полубритых медведей; проложить пути, облегчить возможность более богатой духовной жизни здесь, в этом городе, где до, сих пор интеллигентные люди были обречены на сиденье у Гранда и питье пива…

Несомненно, молодежь начинает жаждать чего-то более глубокого, высшего, стремится перейти от крикливых политических споров, цыганских и разных благопристойных разговоров и всей этой остальной доморощенности к более европейской культуре; если бы молодежь эта могла получить хоть какую-нибудь помощь, то, может быть, через несколько лет у нас была-бы действительно образованная публика. И тогда, может быть, даже и здесь явилась-бы возможность жить.

– «Молодежь есть будущее!» Что-же мне-то за дело до будущего? А, между тем, все-таки человеку доставляет известное удовольствие – оказывать влияние на это будущее, Бог ведает почему. Последняя иллюзия! Ах, хоть-бы мне дано было сохранить ее!

XXXII

«Старый век!» «Старый мир!» «Старый век!» «Старый мир!» доносится к нам из Парижа и звучит, словно похоронный звон с колокольни церкви Св. Девы.

Да, да. Утрата всех иллюзий, утрата всех «верований», – ведь это-же и есть определение старости.

Но, собственно говоря, что-же это была за «вера», которой держались мы это последнее время? Ну, конечно, вера в «развитие»…

Но вот является какой-нибудь непрошеный маиор от философии и громогласно выкладывает вам то, что все посвященные в тихомолку давно уже хорошо знали, – а именно, что развитие может привести только к еще большему страданию. Развитие есть дифференцирование, утончение; чем тоньше становится наша организация, тем менее способны мы выносить дисгармонию жизни; и мыльный пузырь лопнул. Рай не позади нас, говорят позитивисты; но он и не впереди нас, добавляют декаденты.

И человеческое поколение садится на краю дороги и опускает руки. И взгляд его напряжен и пусть, как у душевного больного. Мрак впереди и мрак позади. На беспредельном болоте мелькают только ничего не говорящие, ничему не причастные, блуждающие огоньки науки.

Но в воздухе завывают уже близящиеся зимния бури, и жизнь полна опадающей листвы.

* * *

Азия, Азия…

Неужели я действительно мог жить и думать, что Азия удалилась вспять из Европы? Правда то, что Европе предстоит еще пережить несколько столетий прежде, чем она нагонит Азию…

И это потому, что там давным-давно уже знали то, что нам теперь только, стало очевидно: что существует одно только «развитие» и именно то, которое постоянно идет кругом. Все вернется, и сами мы опять вернемся; единственная мудрость заключается в квиетизме. И единственная надежда для каждой отдельной личности: путем самоотречения и отречения от жизни выйти из ограниченных рамок индивидуального существования и блаженно перелиться в бесконечное все, в нирвану.

Ничего нет глубже и выше буддизма. До настоящего времени буддизм был через-чур еще высок для европейцев. Но самые передовые из них начинают уже доростать до него: буддизм проникает в Париж.

* * *

Доктор Кволе «все еще» не хочет снабжать меня своими книгами по гипнотизму, спиритизму и т. д.; а потому я раздобыл книги две сам.

Удивительные это вещи. Но стоит только почитать об индейских факирах и т. д., чтобы убедиться, что между небом и землею существует нечто большее, чем H2O, SO2, H2SO4

* * *

Гениальна эта азиатская философия, единственно настоящая философия, существующая на земле.

Там уже несколько тысячелетий тому назад открыли то, чему мы и до сих пор не хотим окончательно поверить: что не существует никакого истинного удовлетворения. Все, что ни называем мы удовлетворением, есть обман, обман, приводящий лишь к новой муке; единственно истинное – есть чувство лишения. Следовательно, чтобы достичь удовлетворения, мы должны подавить чувство лишения, – заключили азиаты со своей леденящей логикой. И вот, факиры и дервиши, и все. достигшие верха мудрости, поднялись на камни или столбы и умерли для света. Загипнотизировали самих себя, непрестанно углубляясь в созерцание нирваны, утратили чувство лишения, и душа их обрела покой.

XXXIII

(Бред)… Зачем это наказывают убийц? Комичная идея!

То самое государство, которое чуть не лопается от чрезмерного народонаселения… а когда является какой-нибудь добрый человек и помогает ему отделаться от нескольких членов его, вышеупомянутое государство хватает этого человека и отсекает ему голову.

Не остроумно.

«Ради последовательности!» Пустые речи. Способность к убийству есть своего рода дарование; убийцей родятся, как родятся гением.

Если-бы существовала на земле человечность, то люди награждали-бы, окружали почетом и поощряли-бы этих прирожденных убийц, чтобы их являлось побольше и чтобы они становились ловчее и проворнее. Как только какой-нибудь человек совершил-бы одно хотя несколько приличное убийство, его следовало-бы послать в Париж, Лондон, Италию, где он мог-бы еще более усовершенствоваться в своем искусстве, а если-бы после того успел он удовлетворительным образом совершить пять смертоубийств, ему следовало-бы дать постоянное место с жалованием.

Не так-ли поступают с состоящими на вольной службе? Да, да, все это прекрасно… Но ведь они существуют только для разрежения шведов. Национальные-же убийцы – те, что посвящают все свои способности на службу родине, что стремятся освободить от страданий своих соотечественников и собратий, – эти, черт возьми! не получают никакого поощрения и, напротив того, принуждены слагать свои бритые головы на простецких топорных плахах.

И все-таки, вообще говоря, они работают чисто и редко ошибаются в выборе: душат старых скряг, ростовщиков, одиноких богатых дам и т. д., вообще, все народ, которому в действительности всего лучше умереть. Но этого совершенно не принимают во внимание и карнают их себе без дальних слов, вместо того, чтобы наделять их чинами и почетными званиями…

Замечательна эта щепетильность по отношению к убийству. Точно будто все эти ростовщики не должны когда-нибудь умереть! Сегодня завтра… И даже самый посредственный убийца отправит их на тот свет гораздо быстрее, чем эта неповоротливая, свинская природа.

Гей! Яков Башмачник, а ну-ка сюда еще на стювер водки!..

* * *

Да, я пал.

Эта добродетель через-чур скучна. Нельзя вечно пребывать в одиночестве и витать в облаках, а когда находишься в обществе людей, то оказывается как-то неуместно сидеть перед ними, как какой-нибудь фарисей, и служить им укором совести. Ради приличия, соглашаешься выпить стакан, но не более одного; а когда он выпит, принцип уже нарушен, и ради такого случая разрешишь себе еще полстаканчика, и дело кончается тем, что приходится послать за извозчиком и поручить ему довезти тебя домой.

Вообще-же говоря, жить со связанной волей – того-то или того-то ты не должен делать и т. д., – невозможно для интеллигентного человека. И к чему себя мучить? Ведь все это до такой степени безразлично…

Т. е. если-бы действительно можно было верить в переселение душ….

* * *

Я развитой человек. Я доказал уже себе, что я в состоянии побеждать свои привычки и слабости; затем я хочу доказать себе, что я умею быть свободным.

Это какое-то низменное, получеловеческое состояние, – связывать свою волю.

Weitere Bücher von diesem Autor