Kostenlos

Усталые люди

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XIX

Июнь, 1886 г.

Прошло уже то время, когда я пил, чтобы повеселеть. Теперь я стремлюсь лишь к тому, чтобы мне было не скучно. Жизнь есть постоянное сокращение требований.

Но это не годится. Это проклятое лето с его теплом и со всем его докучным светом не годится для подобного занятия.

В сущности каждое время года грешит по своему. В темные месяца царит алкоголь, в светлое время – женщины. Для одной только добродетели не отведено в нашем альманахе ни одного отдельного месяца.

* * *

Я не нахожу никого, кто бы мог заменить мне Матильду. Черт возьми! Откуда стану я почерпать теперь свою долю веселья висельников?

Взвесив все основательно, я должен сказать, что за это последнее время я вообще был как-то очень торжественен.

Воспрянь же, душа, ударь по струнам!

XX

Сентябрь, 1886 г.

Общество, в которое ввела меня фрекен Бернер, по-прежнему любезно со мной, и это хорошо. Некоторое участие в общественной жизни как-то бодрит и в то же время притупляет. Люди, которых встречаю я там, конечно, нисколько не интересуют меня. Но вместе с тем я ничего против них не имею. Это самая золотая середина: солидные правила и патентованные желудки. Иногда попадаются и прекрасные самки. Прекрасные, простодушные, скучные люди.

Но долго-ли я выдержу это? Это очень утомительно. Ходить туда и делать вид, что тоже участвуешь в чем-то, чем-то интересуешься… собственно говоря, я до сих пор еще и не представлял себе, что такое – равнодушие. Это не простая индпферентность. Возведенное до своей высшей степени, равнодушие превращается в положительное страдание.

Я не вижу уже никакого различия между разными обществами и собраниями (считая тут же и балы); все это один и тот же туман с облаками. Когда человек уже не в силах заставить себя влюбиться, ему остается одна только великая задача: подавлять зевоту. Это же всего легче достигается при помощи алкоголя: шампанское же дает даже некоторое оживление. Сыплешь остротами, заводишь разговор о литературе. Иногда едва успеешь вполне развести пары, как всей истории наступает конец. Провожаешь домой какую-нибудь неизбежную пожилую даму, затем вознаграждаешь себя за потерянный вечер какою-нибудь еще большею глупостью и со вторыми петухами бредешь к себе в свою нору, с чувством усталости и отвращения в душе.

А дома все так холодно и безжизненно, все так пусто и темнословно в волчьем логове или в притоне совы. Уж в десять раз лучше бы семейная отповедь, – она во всяком случае закончилась бы поцелуем. К тому же даже самая гневная семейная отповедь означает только, что есть кто-то, кто ждал тебя, есть кто-то, кто интересуется тобой и твоими поступками, есть человеческое сердце, принимающее участие в твоей жизни… О, что это за вечный ужас, – всюду чувствовать себя чужим.

Вот уже пять часов. Покойной ночи, мир! На улице всюду начинают уже слышаться шаги. Счастливые люди! Проспав беспробудным сном часов с десяти, они идут теперь, чтобы приняться за какое-либо дело, – за что-нибудь полезное, осмысленное. О, что за жалкия… противные существа мы, общественные захребетники…

Черт возьми! Ступай же и ложись спать!

* * *

– Как кажется, из этого вашего намерения жениться опять-таки, ничего не вышло? – бурчал сегодня вечером Кволе на пути домой, от Ионатана.

– Нет, – отвечал я. Я раздумал, т. е. раздумывал слишком долго.

– Да, да, – продолжал Кволе, – но я одинаково готов, как поздравить вас, так и соболезновать вам.

– Ну, это как вам угодно.

– Вы жили немножко через край, – заговорил он опять, минуту спустя, – а она… можно сказать, совсем не жила. А это всегда опасно, и мужу в таких случаях обыкновенно приходится плохо. Какая-нибудь довольно ловкая любовница… я хочу сказать, довольно осторожная по отношению к себе, это всего благоразумнее для человека вашего сорта.

– Да, если бы только я мог найти такую, которая хоть сколько-нибудь заинтересовала меня.

– Ого, – промычал он.

– Нет, нет, вы не, так поняли меня… Я хочу только сказать, что я не успел еще окончательно отрешиться от сентиментальности холостяка…

* * *

– Надо уметь так устроить свою жизнь, чтобы она представляла собой правильное соотношение между наслаждением и страданием, – сказал я как-то Фанни.

Она отвечала: «Да, но нам, женщинам, это во всяком случае недоступно. Мы принуждены брать жизнь так, как ее устраивают для нас все другие».

Она сказала правду, – и не только по отношению к женщинам. Она была безусловно нрава. Постоянно бывает так, что младенец – прав, а мудрый муж только путает. Да ведь и фраза же: «устроить свою жизнь!»

Нет, жизнь устраивают для нас всевозможные другие люди. Надо всеми нами сбываются слова, сказанные Господом Симеону: «Они возложат на тебя узы и поведут туда, куда ты не хочешь идти». Я до сих пор еще помню, какой ужас вселили в меня эти слова, когда я был еще ребенком и читал Священную Историю. Мне сдавило грудь, как в припадке удушья; я не мог перевести духу. «Поведут тебя туда, куда ты не захочешь идти».

Не только жизнь устраивается для нас другими, но и сами мы даны себе в готовом уже виде. Я знаю только одно, – что существо, создавшее меня, наперед предопределило меня во всех возможных отношениях. Оно установило определенное соотношение между моими способностями и моею волею, между стремлением и силой; оно заложило в крови моей в большей или меньшей степени те или другие склонности и поставило господином над этими склонностями мое я, наделив его вполне определенной и ограниченной способностью сосредоточиваться в известной решимости.

Затем, механизм был пущен в ход, и чем дальше работает он, тем более соответствует он первоначальной своей идее. Тот, кто с самого начала был слаб, опускается и становится еще слабее; и тем могучее становится тот, кто от начала уже был силен. А все вместе идет все более и более вкривь и вкось, пока, наконец, не лопнет какая-нибудь пружина, или не подломится ось.

Несмотря на всю мою добрую волю, я однако же ничего не в силах изменить в основном отношении элементов, из которых слагается индивидуум, носящий имя Габриэля Грама, самая «воля» моя зависит от этого основного соотношения. Быть Габриэлем Грамом – значит не желать быть ничем иным, кроме как Габриэлем Грамом. Я сознаю свои недостатки, но этими-то самыми недостатками и определяется моя воля, – а потому она не может пожелать устранить их. Сильное внушение могло-бы принудить ее сделать попытку, но это привело-бы лишь к тем же самым недостаткам, но облеченным в: новые формы.

Обращенный повеса по-прежнему остается повесой, но только теперь он повесничает, прикрываясь именем Божиим. Раз я от самого начала так болезненно настроен, такая дисгармония царствует в основании всей моей системы, что решительно все является для меня источником страдания; раз во мне таким образом с самого начала недостает поросячьего и филистерского безмятежного спокойствия, то я и не могу превратиться ни в филистера, ни в поросенка, как-бы ни «желал» я этого; в конце концов я в сущности не в состоянии даже и пожелать этого. Я могу удивляться, могу завидовать Георгу Ионатану, но желать самому стать им я не могу.

И так, жизнь для меня страдание, – и это несмотря на всевозможные попытки с моей стороны хоть как-нибудь приспособиться к ней.

«Страдание есть в то-же время и наслаждение», – говорит Ионатан: – «в жизни оно то-же, что соль в кушанье!» Но это может быть верно для здоровых, страдания которых не бывают ни особенно глубоки, ни особенно продолжительны, – у которых они скоропреходящи, являются лишь более или менее грозными ненастными ливнями, после которых солнечный свет кажется еще прекраснее. Но это не верно для тех, для кого страдание является нормальным состоянием. Не верно для того, кто так создан, что способен наслаждаться радостью лишь отрицательно, т. е. чувствовать её утрату, когда она исчезает, но не ощущать счастья, когда она тут, налицо; следовательно, не верно для того, чья жизнь колеблется между скукой и лишением. Для него страдание не соль в кушанье, но полынное питье; оно не только горько само по себе, но превращает также в горечь и самую радость.

– Разумное соотношение между радостью и страданием, когда страдание равно страданию, и радость также равняется страданию!

Неужели не удивительно, что взрослый человек способен говорить подобные вещи?

XXI

День нового года, 1887.

Это вечное безразличие. Это бессменные, лишенные всяких событий, беспросветные, серые будни, благодаря которым я только и делаю, что мучаюсь, думаю о глупостях, совершенных мною вчера и третьего дня, потому что не происходит ничего такого, что повлекло бы за собой хоть какую-нибудь перемену, поставило бы точку, явилось бы. Финалом прежнего и началом новой главы, дало бы отпущение и забвение тому, что было вчера и третьего дня, заставив мир думать о чем-нибудь новом! Я понимаю, что можно пойти и совершить убийство для того только, чтобы добиться забвения какой-нибудь пустой, легкомысленной выходки, в которой провинился накануне, и не раз случалось мне пожелать гибели всему миру для того только, чтобы вместе с ним погибла и память о какой-нибудь моей глупости.

Что толку в том, что еще минует лишний год? Он минует, но намять о покойнике тем не менее остается.

Грехи могут получить прощение. Но глупости! У какого Бога просить их прощенья? Их приходится прощать самому себе, а от самого себя нечего ждать прощения. Остается одно только забвение; но именно глупости-то и труднее всего забыть. Для них нечего надеяться на забвение.

Забытые глупости подобны телам утопленников: в один прекрасный день они опять всплывают на поверхность. Нередко случается мне вдруг остановиться на пути, испустить громкий стон и прикусить язык, – это значит, что я в море своей памяти вдруг наткнулся на подобное всплывшее тело, передо мной вдруг встает какая-нибудь старая, забытая глупость, и со смехом смотрит на меня, оскаливая зубы.

 

Есть люди, которых я желал-бы лишить жизни, – что же сделали они мне? Они когда-нибудь были свидетелями моего глупого или дурного поведения. Всякий раз, когда я слышу, что один из подобных тягостных свидетелей переселился на небо, я чувствую, что камень свалился у меня с сердца. Если-бы знали, какую услугу оказывают они друг другу, умирая!

Ради какого черта нужно мне было выпить этот лишний стакан! В той обстановке, при тех обстоятельствах! Пуститься в публичное объяснение перед целым обществом… самым пошлым образом выбранить такого человека, как пастор Лёхен… толки народных агитаторов, общество рабочих… «Не носите в кушаках ваших ни серебра, ни золота, ни меди»!.. Это глупости, глупости!.. постараться забыть, никогда больше не видаться с ним…

* * *

Георг Ионатан прав. Прежде всего человек систематически расстраивает себе нервы; когда же он доведет себя до болезни, он становится пессимистом и говорит:

– Мир есть пустыня! А раз мир есть пустыня, то непременно где-нибудь должен быть и рай, потому что иначе жизнь была-бы бессмысленна!

Но так как логика эта несколько сомнительна, то для того, чтобы поверить, необходимо получить откуда-нибудь помощь. Единственною помощью тут, разумеются, может служить лишь вера других.

– Но то, во что верит весь мир, должно быть истинно, – говорят больные люди.

И таким образом, в силу своей болезненности, побеждают они весь мир, и если кто-нибудь, взглянув на их хитросплетение здоровыми глазами, скажет: ведь это же только ваши хитросплетения; на короле нет никакого платья! – они потрясают головой и говорят: – вон его! Он чересчур поверхностен.

* * *

Ах, уж мы, больные! Благодаря нашей беспомощности мы калечим все человечество. Нашу ипохондрию выдаем мы за мудрость, наши галлюцинации за откровение.

Нам, больным, остается только одно дело, – а именно умирать. Мир принадлежит людям здоровым, гордым, бодро смотрящим на жизнь.

Я усаживаюсь за свой кубок с ядом и несколько ускоряю процесс. За здоровье жизни! Больные – pereant!

* * *

Есть одна вещь, которую вы постоянно забываете, Ионатан: если люди станут так счастливы, то они кончат тем, что начнут умирать от скуки! Для того, чтобы жизнь была выносима, необходима хотя бы некоторая доля страдания. Голодный человек не легко решается на самоубийство; он постоянно надеется, что ему все-таки хоть когда-нибудь да представится случай наесться досыта; но богатый человек, изо дня в день живший среди роскоши и веселья, разумеется, попадает в ад прямо с первого же скачка; тут действует с одной стороны скука, а с другой – дурная совесть…

– Он совсем и не полетел-бы в ад, если бы он работал так часа по три, по четыре ежедневно, – заметил Ионатан. – В том-то и дело, милостивые государи! Надо работать, работать серьезно, не по-любительски, а работать, как работает кузнец, или как работает крестьянин, производить, создавать, формировать; в течение нескольких часов ежедневно являться художником, создателем и вместе рабочим рабом; только таким способом сохраним мы способность наслаждаться жизнью; и только таким способом можем мы содержать в порядке нашу совесть.

Доктор Кволе кивнул головой: – Да, если-бы не эта идея работы, – проговорил он, – то я не дал бы и гроша за ваше общество будущего.

Да… работа…

В высшей степени благоразумно во многих отношениях, конечно; но… потом мне пришло в голову… У кого же будут тогда белые руки?

У кого же будут тогда красивые руки, если все люди ежедневно будут проводить свое время в кузнице?

Эта идея работы представляется мне чем-то сумбурным. Мне она совсем не нравится.

* * *

Комедия. Играть комедию, – вот единственное небольшое удовольствие, доступное развитому человеку.

Утром я встаю с постели, выпиваю чашку кофе – холодного, – умываюсь, окачиваюсь холодной водой. Свежее белье с головы до пят. Самый элегантный мой костюм. Ослепительной чистоты воротник, белоснежные манжеты. Цилиндр; перчатки; pince-nez, палку. Потом – к куаферу; бреюсь и завиваюсь; в худших случаях захожу в заведение ванн и подвергаю себя основательному полосканию с холодным душем по окончании всего. Затем завтрак с рюмкой водки у Гранда. Потом закуриваю папироску и расхаживаю по Карл-Иоганновой улице и раскланиваюсь с добродетельными дамами.

Кто-бы подумал, видя этого чопорного расфранченного барина, что этот самый чопорный, расфранченный барин сегодня до глубокой ночи сидел в каком-то двусмысленном ресторанчике и пил портвейн с какой-нибудь Маргаритой?

Добродетельные дамы кланяются с большим почтением.

* * *

«Гул металла и колокольный звон». Я лежу и читаю какого-то немецкого оптимиста, который доказывает, что жизнь хороша, существование нравственно, а общество представляет собой сплошной розовый сад… а отвращение к жизни гнетет меня, поражая бессилием нервы, и подводит живот, – точно ощущение какого-то глухого, тупого страха.

* * *

Жаль, что доктор Кволе так занят; а то я постарался-бы почаще видаться с ним. Но у него «самая верная практика, какая только существует на земле»: он специалист по половым болезням.

Удивительный человек.

Я не могу заставить его говорить ни о чем другом, кроме общих вопросов… он толкует даже о политике. Вообще говоря, он умный человек. Он хорошо ладит с Георгом Ионатаном. Главный его интерес, – «это любовь», и он настоящий представитель нашей богемы, хотя и не так наивен, как все остальные.

Но при всех своих общих интересах, он до последней степени не похож на Ионатана. В сущности в нем гораздо более родственного со мною.

Мне впервые пришло в голову, что в нем есть что-то такое скрытое, когда я открыл, что и у него бывают свои «периоды». Они возвращаются через более или менее продолжительные промежутки времени и тянутся недолго, – приблизительно дня три, четыре; тогда его никто не видит; он «болен», и сидит дома, – т. е. пьет. А когда человек, подобный ему, не в силах бороться с этим, – поневоле останавливаешься в испуге, как перед каким-то роковым явлением. Это означает, что там где-то в самой глубине, за всеми этими гардинами, сидит одинокая человеческая душа, полупомешанная от страха и ужаса и доведенная до головокружения непрестанным созерцанием вечного мрака.

* * *
 
«Первое, что должен сделать ты, –
Это умереть,
Если уж не в силах ты
Девушек любить!»
 

Пел сегодня вечером в конце Торвалад Ламмерс:

 
«Конец твой близок, человек,
Ты превратишься в прах»…
…………………….
 

Слова эти до сих пор еще звучат в моих ушах. Прах, прах… умереть, умереть… точно звон от ударов молота по крышке гроба, или похоронная барабанная дробь. И больше ничего. Закапывайже, закапывай… Поглубже могилу и побольше земли; очень много земли: он уже пахнет.

Молодая и стройная, носится белая нимфа в сладострастном танце среди фавнов и козлоногих сатиров, на половину скрываясь в зелени леса и утреннем тумане; мне видно, как мелькает она и опять исчезает, опять мелькнет и опять исчезнет; и если я в состоянии смотреть на мягкия закругления гибких членов, не теряю при этом рассудка, не увлекаюсь до самозабвения страстным восторгом и опьянением; если я в состоянии смотреть на её нежную, опасную улыбку без мучительного сладострастного волнения, без безумной жажды поцелуя, страстного объятия, то что-же я иное, как не куча раскисших костей? Поглубже могилу и повыше насыпь; он уже пропах; милостивые государи, он уже пропах.

Удивительна, восхитительна ты, ты невинное самопротиворечие, которое называем мы женщиной!

Вечно воспринимающее и порождающее материнское тело; все поглощающее и все создающее; жизнь и смерть; безбрежное море. Соединение в одном лице диавольского и небесного, грешница и мать, Ева и Мадонна.

Ты вычеркнута из моего существования, и существование мое превратилось в пустоту, среди которой жизнь не стоит того, чтобы жить. Струны порвались, огонь потух. Я поклоняюсь тебе и ненавижу тебя; но ты с отвращением смотришь на мое поклонение и смеешься над моей ненавистью, которая есть бессилие. Я хочу попросить доктора Кволе прописать мне нужное количество морфия; моя жизнь – прах.

* * *

Чем неудачнее слагается наша жизнь, тем сильнее верим мы в будущую жизнь. Фанни была права. Раз первая часть романа оказывается бессмысленной, мы требуем, чтобы за нею следовала вторая часть с разъяснением.

Только-бы это приводило к чему-нибудь.

XXII

1 мая 87 г.

(Весеннее настроение). Холод в душе.

На душе холод, бессилие, тягость; в переносном смысле, – дурной вкус во рту. Недовольство. Одно только недовольство. Общее отвращение; taedium generale. Я не могу подыскать этому никакого лучшего названия, как психическая простуда, – простуда, павшая на душу.

XXIII

Июнь.

Страдание головного мозга. Головная боль и бессонница. Я гуляю в послеобеденное время и усталый ложусь в постель. Неприятно усталый, с усталыми нервами; отупелый, как будто чувствуется даже желание спать. Веки смыкаются сами собою; вскоре они так отяжелеют и слипнутся, что я без напряжения не могу открыть глаз. Они засыпают сами собой. Но внутри меня – полное бодрствование.

Та или другая смутная мысль начинает скрестись в мозгу, тихо и с перерывами словно мышонок где-нибудь в уголку. Явятся и другие подобные-же мысли, поскребутся немножко, и исчезнут; возвращаются; уходят. Наконец, вот та или другая усаживается попрочнее. И сидит, не сходя с места; вгрызается методически и терпеливо; скоро мне становится ясно, что добиться тишины не удастся, по крайней мере в течение нескольких первых часов.

Какое-нибудь впечатление дня, то или другое представление из моего внутреннего мира окончательно овладевает мною. Я вдруг оказываюсь в самом пылу горячего спора, например, с пастором. Лёхеном или Георгом Ионатаном; я горячусь, увлекаюсь, сержусь;, слова мои жгучи и метки, я аргументирую неотразимо и блестяще, все более и более глубоко, все более и более убедительно; наконец, все нервы у меня как в огне, а тело лежит и трясется между простынями. Или-же я вспоминаю, что тот или другой из моих друзей оскорбил меня, не оказал мне должного внимания, впутался в мои частные дела и таким способом, что я, человек с самолюбием, немогу допустить этого и по этому поводу уже сделал ему выговор; я начинаю сочинять письмо к нему, в котором я оправдываюсь, обвиняю его во всем деле, все более и более увлекаюсь, наконец увлекаюсь даже чересчур… все яснее и яснее сознаю, какую потерпел я обиду, и как грубо не понял и обидел меня этот хотя и доброжелательный, но ограниченный человек; самым энергичным образом читаю ему наставления. Это своего рода нервное опьянение, которое пока даже доставляет удовольствие: я заинтересован, увлечен, сознаю себя необыкновенно благородным, интеллигентным; отдаю свое тело и душу вполне во власть этим мозговым грызунам… пока я, наконец, не просыпаюсь окончательно, так что даже веки раскрываются, по крайней мере, хоть одно, и я вижу серое утро, которое спокойно и мирно светит мне в окно. Тут рассуждения мои прерываются, и я с недоумением спрашиваю себя, неужели так прошла вся ночь. Мне становится досадно; привидения, осаждавшие мозг, исчезают; я чувствую какую-то нервность, неприятную нервность; давление в висках, в темени, в затылке; я прихожу в отчаяние оттого, что опять испортил себе ночь, вскакиваю с постели и проглатываю воды с коньяком, или-же принимаю какое-нибудь усыпляющее средство; опять ложусь в постель, и чувствую, как моя переутомленная мысль утопает в сладостном чувстве благосостояния… и так наконец успокоиваюсь на время. Но не засыпаю, – пока еще не засыпаю; покой сменяется продолжительным мучительным нервным состоянием, я лежу весь в поту и тревожно ворочаюсь, не зная, куда деваться от томительного жара, – меня преследует мучительный, нервный жар в икрах; ни секунды покоя; – ворочаюсь, мечусь, веду себя, точно больной – в горячке… но вот птица щебечет что-то за окном; не получив ответа, она повторяет свою фразу; опять не получает ответа, и замолкает… Телега проезжает по улице и исчезает за углом; послышатся шаги и затихнут… образы, преследующие меня, удаляются, двоятся, сливаются… Потом я больше ничего уж не знаю, последнее, что я вижу, – это что-то белое где-то в комнате клубится, как пар… но вот… и это белое облако расплывается… Больной мозг нашел покой.

Проклятый Кволе, который не хочет больше прописывать мне хлоралу.

Weitere Bücher von diesem Autor