Kostenlos

Усталые люди

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XIV

Ноябрь.

Что за безнадежная погода! Дождь и рев бури; стук черепиц на кровле и хлопанье дверей; вой ветра в трубах и стук дождя в оконные стекла. Погода, способная довести человека до отчаяния, заставить его убиться, утопиться, в какой-нибудь безиросветно темный вечер броситься в реку Анкер, – никто не услыхал-бы предсмертного крику.

 
Через мир омраченный печальный кортеж
Вереницею длинной ползет.
Мефистофель за певчих идет впереди
И отходную громко поет.
Если в мире уж нет ничего, в чем-бы мог
Ты тревожной душой отдохнуть,
Так утешься, мой друг, час покоя настал,
Смерть не может тебя обмануть.
 

XV

2-го января 1887 года.

В течение некоторого времени я довольствовался приличными развлечениями: вечерние чаи в семейных домах и рождественские балы. Надо уметь мириться и с этим.

К тому-же есть на выручку фрекен Бернер. Когда скука станет очень уж донимать меня, я всегда могу подсесть к ней и завести разговор. Слава Богу, она не глупа!

Но сегодня даже она ничего не могла поделать со мною. Я был невозможен. Скука одолевала меня; отсутствие интереса превращалось в тоску, муку, физическое страдание.

Я «остыл».

Уф, это всего хуже. Это сама смерть и бездна. Это аминь, и конец. Я больше уж не молод. Я – пожилой господин.

Уж не меня ищут они, эти неоперившиеся еще любительницы танцев и поцелуев. Они прежде всего оглядываются, не найдется-ли какого-нибудь краснощекого неоперившагося еще петушка, с которым они могли-бы соединиться, и только когда такового не находится, или он оказывается настолько вероломен, что пускается ухаживать за этою скучною Мари – они, скрепя сердце, обращаются ко мне. А если они со мною и любезны, то в каждом их слове, в каждом их взгляде сказывается, что они делают это исключительно лишь ради вышеупомянутого петушка: для того только, чтобы заставить его ревновать. Мое время прошло.

Знаю я их. И мне самому когда-то было двадцать лет; интересная бледность, хорошенькие, иссиня-черные, шелковистые усики; физиономия, напрашивающаяся на поцелуи. Были и свои маленькия победы. Но… разумеется, глуп. Не понимал значения того, когда они сами наполняли мой бокал для тостов; щепетильные сомнения, принципы, совесть, – малодушие. Именно малодушие. Вся «мораль» создается малодушными, трусливыми людьми, не имеющими духу приподнять покрывало… а затем господами моего возраста.

О мы, ослы и порождения ослов. В жизни бывает одно только время, когда человек мог-бы быть счастлив; человек богат иллюзиями, кровь его горяча, мозг и нервы здоровы, – все условия для того, чтобы наслаждаться жизнью вполне; вполне отдаться минуте опьянения, познать блаженство, гораздо более ценное, чем вся почтенность Мафусаила. Но тут являются моралисты. Берегись! Не забудь о своем здоровье! Думай о старости! Живи стариком для того, чтобы умереть молодым! И молодой неопытный игрок, уже по природе своей достаточно робкий, теряет последнее мужество. Он запирается в своей норе и предается фантазиям. И вздыхает. И прислушивается к голосу своей совести.

Теперь-же уж поздно. Теперь мне остается только оплакивать упущенное время. Подобные вещи всегда сознаются лишь потом.

Я до такой степени успел «постареть», что глупость молодежи начинает уже сердить меня. Я раздражаюсь, чувствую себя оскорбленным в своем чувстве стыдливости, нравственно обнаженным. Это желчность старого холостяка, ворчливость старика! Мне противно видеть все эти мелкие ухищрения, всю ложь, все мошеннические уловки, все унижения, на которые способна эта влюбленная молодежь для того только, чтобы доставить себе возможность проскользнуть за дверь или забиться в какой-нибудь угол и прижаться там друг к другу… Они были-бы способны головой выдать лучшего своего друга, своего отца, свою мать, продать их честь и жизнь, чтобы иметь возможность прильнуть друг к другу влажными губами или шепнуть на ухо несколько до приторности нежных слов. Знаю я все эти уловки, а когда случится мне заглянуть им в глаза в то время, как они замышляют втайне какую-нибудь неприличную хитрость, глаза их напоминают мне глаза вора… желтые, напряженные – точь-в-точь глаза клептомана, когда перед ним блеснуло серебро.

Черт, состаревшись, уходит в монастырь.

Очень понятно, что еще остается в жизни такому игроку, не сумевшему разыграть своей игры?

XVI

Этот благородный Брун так и ходит вокруг меня, желая выпытать, как далеко зашел он в своей откровенности со мною в тот злосчастный «холостой вечер». Меня забавляет дразнить его.

– Ты сказал, что жена твоя – Ксантиппа, – говорю я.

Он краснеет.

– Этого я не мог сказать, – говорит он торжественно. – С твоей стороны очень дурно говорить такие вещи. Она безусловно самый лучший человек на свете, – и т. д.

– Ты сказал, что она не умеет даже пришить пуговицу к жилетке?

– Ну, это все такие мелочи; уж не воображаешь-ли ты, что на свете могут существовать супружества, в которых-бы муж и жена никогда не ссорились между собою?

– О, нет. Сказать по правде, Брун, ты не сказал мне ничего, чего не рассказал-бы каждый счастливый муж после третьего стакана пива.

– Господи Иисусе! Надо тебе сказать… человек все-таки остается человеком, хотя-бы он был женат; он бывает не в духе, обнаруживает кое-какие шероховатости; когда двум людям предстоит жить вместе, им необходим известный запас терпимости; но пожалуйста не воображай, что я хотел-бы поменяться с тобою судьбой, – и т. д.

– О, нет. Уж скорее-же мне может придти в голову поменяться с тобой, – тоже в свою очередь обзавестись семьей. Ты, батюшка, не так еще напугал меня!

Бедный малый весь превратился в один вздох облегчения и продолжал с безграничной доверчивостью:

– Да, тебе следовало-бы сделать это. Эта холостая жизнь надоедает до отвращения. Ты же понимаешь, что и в семейной жизни выпадают иногда тяжелые минуты; вдруг люди начинают коситься друг на друга, ссорятся из-за каждого пустяка, пожалуй даже способны вообразить, что они порядком понадоели друг другу; на это ты должен быть готов; я скажу тебе, что тут главное зло в этих бессмысленных, глупейших иллюзиях: семейная жизнь должна быть безусловно раем и все такое. Правда, семейная жизнь по временам, пожалуй, может казаться и отвратительна, и невыносима; иногда может быть и действительно приходится очень уж круто. Но потом ведь видишь, как неизменно бодро переносит жена все это, терпит неприятности, не показывая и виду, что замечает их; как всегда спокойно и ровно справляется со всеми этими надоедливыми будничными мелочами; вдруг натыкаешься на то или другое трогательное доказательство того, что она в сущности очень желала бы опять примириться со своим ворчуном… Да, и вот, неожиданно, в один прекрасный день примирение совершилось, и опять сидишь, обнявшись и с недоумением чувствуешь, что вот опять как будто все по-старому, точь-в-точь, как в первый день обручения! – Да!

Он казался трогательно счастлив. В глазах его не погас еще блеск после последней сцены примирения.

– И потом, – продолжал он, – чувствуешь себя так спокойно, уверенно, так у пристани. Теперь ведь уж хорошо знаешь ее, знаешь, какая у неё безусловно хорошая, честная натура, как безгранично можно положиться на нее; знаешь также, что и она хорошо знает своего мужа, знает все его слабости и недостатки, но тем не менее любит его… Да, все это такие вещи, которых холостяку никогда не придется испытать.

Это, конечно, так. Тут все дело в уверенности, в возможности безусловно и вполне положиться на человека, Великое, полное безмятежного покоя доверие.

* * *

Пастор Лёхен интересует меня. Все дело, действительно, лишь в том, чтобы поверить, и в вере этой найти покой.

Кто же способен, «опять стать младенцем?» «Христианин никогда не скучает», читал я где-то; великий Боже, – жить, не скучая! – Я этого не могу даже понять.

Но я живу и только то и делаю, что мучаюсь чувством утраты, потеряв свои мечты и иллюзии, и мерзну в уверенности «знания», что «знать ничего нельзя». Эта aeterna nox sine luce может быть выносима еще с известною бодростью в молодости, пока человек еще полон надежд, но когда он стар и одинок, им овладевает страх и его начинают осаждать привидения. Самое худшее то, что ко всему становишься до такой степени равнодушен; когда же дойдешь до того, что даже женщины перестанут интересовать тебя, то от жизни уж почти ничего не остается. И ничто не в силах помочь этому. Все становится безразлично, перестаешь даже сознавать разницу между добром и злом. Для меня в настоящее время существует только один хоть сколько-нибудь интересующий меня вопрос, а именно: каким образом может человек всего лучше умереть?

«Истина»? Существует ли на земле что-нибудь более безразличное, чем «истина», раз мы знаем, что знать ничего нельзя? А когда человек не может достичь наилучшего, он мирится и с просто хорошим. Раз не могу я достичь истины, я буду благодарен и за… мир.

* * *

Удивительно, как эта любовь словно сразу была вычеркнута из моей души. Я стал так хладнокровен, так холоден. Только сверлит еще немножко там, в самой глубине души, где пустила свои корни мечта.

Впрочем, была ли еще тут какая-нибудь любовь? Все это вероятно было не более, как «Пан» – великая сила чувственности.

Бедная девушка! Теперь она убивается над женским вопросом и всякого вида благотворительностью. И для неё все это вероятно то же, что для меня чарча, – путь к самозабвению. «И так живем мы, так живем мы, – живем изо-дня в день»…

* * *

Я частенько-таки захожу к пастору Лёхену и уж все начинают поговаривать о женитьбе моей на фрекен Бернер. Это ей известно, – настолько то знает она и свет, и улицу. И раз она тем не менее выказывает ко мне все то же неизменное благорасположение, то, значит, она вероятно ничего не имела бы против этого. Она была бы в состоянии сказать «да», если бы я предложил ей свою руку и «брак по рассудку».

 

А почему бы и нет?

Я ничего не имею против неё и вполне доверяю ей. Хоть на этот раз соберись-ка с силами, Габриэль, и поспеши укрыться в гавани. Она будет представительной хозяйкой дома, разумным другом и снисходительной женой; это именно то, что тебе нужно. Спокойствие, уверенность; благоустроенный дом, порядочное общество; о, теперь может быть именно пора.

Замечательное у неё уменье обращаться со мной. А ведь, собственно говоря, только к тому и стремимся мы, когда женимся, чтобы заполучить кого-нибудь, кто умел бы обращаться с нами. Умел бы настраивать нашу нервную арфу. Тут действует, сообщается гармоничное настроение всего её существа. Так ясный аккорд вызывает себе созвучный ответ во всех окружающих предметах, обладающих хоть малейшею звукоспособностью.

Привлекает меня в ней также и её религиозность. Тут чувствуется что-то такое старинное, – чистосердечное и надежное:

 
Когда отхожу я ко сну, близ меня
Мой ангел-хранитель сидит…
 

Это нечто иное, чем привидения и духи. Подобная, исстари передаваемая по наследству семейная вера то же, что якорь для носящагося по волнам корабля. Господь ведает, может быть, когда-нибудь, когда настигнет меня предсмертный ужас, она в состоянии будет молитвою вернуть мне покой.

* * *

Это умиротворяющая, успокоительная мысль о своем собственном домашнем очаге! Как освещенное окно среди полуночного мрака зимней ночи, заманивает она, влечет к себе и очаровывает одинокого, почти выбившагося из сил путника.

Я с искренней готовностью навсегда прощаюсь со всякими мечтаньями и погоней за молодостью. Я хочу наслаждаться покоем и дремать у домашнего очага.

Вкус, уютность, комфорт; старинные стенные часы и старинная Библия… а в уголку гостиной маленькое фортепиано, в котором дремлют тысячи этих нежных мелодий и все эти аккорды, способны навеять на душу покой.

Я непременно женюсь.

XVII

Счастлив человек, если у него есть хоть один друг, который в конце концов не явится-таки к нему с вексельным бланком и не попросит подписать его.

«Плохо иметь врагов, по иметь друзей еще того хуже!» «Каким способом намеревается он воспользоваться мною?» – вот единственно, что приходит мне в голову, когда кто-нибудь является ко мне и начинает уверять в своей дружбе.

Эта ужасная борьба за существование приводить к тому, что мы даже не можем иметь друзей. Мы принуждены пользоваться друг другом, извлекать выгоду, злоупотреблять, обманывать друг друга, и едва успеваем мы достичь тридцати лет, как уже не верим ни одному человеку.

Если-бы я теперь собрался жениться, то и мне самому пришлось-бы пойти с вексельным бланком к моим старым друзьям. Финансы мои находятся в великолепном беспорядке. Говорят, у неё есть кое-какие деньги; но никто не захочет, словно какой-нибудь прощалыга, занимать денег у своей невесты.

Кроме того, кто еще знает? В этой благословенной стране обыкновенно каждый богатый человек, при ближайшем расследовании, может оказаться не более, как обладателем надетого на него платья.

И я рисковал-бы получить такой ответ: «Ах, полно пожалуйста, от этого состояния теперь уж немного осталось». Может быть, есть у неё, – как и у меня, – какая-нибудь старая тетка, после смерти которой она может надеяться получить тысяч шесть крон… предполагая, однако же, что престарый Черт Иванович, у которого проживает эта вышеупомянутая тетка, не заставит её своими просьбами и молитвами, перед смертью изменить завещание в его, Черта Ивановича, пользу.

* * *

«Да-да! да-да! Ну, что-ж, попробуйте!» бурчит доктор Кволе; «вы томитесь в положении холостяка и, в таком случае, вам стоит попытаться… Во всяком случае, у вас все-таки останется веревка в виде последнего исхода».

* * *

В отрицании все правы, – даже теологи. Но, как говорит пастор Лёхен, что касается до «обезпеченности достоверности знания», то в этом отношении по всей линии дело обстоит крайне плохо. Сама философия, которая должна была-бы поставить своей задачей именно доставление этой обеспеченности, построена на бездоказательном положении, а именно, – что мы вообще можем что-либо знать.

Что есть красный цвет?.. That is the question. И не будет ответа, пока мозг не будет в состоянии прозреть самого себя… не станет глазом, которому доступна его-же собственная глубина. Среди царящего в настоящее время мрака… ведь мы же не можем ссылаться на наше собственное самосознание… остается, может быть, одно только средство спасения, сознавать себя на пути к истине, предчувствовать ее, слушаться своего инстинкта, как насекомое слушается своих щупальцев!

* * *

Эти противные поэты, особенно эти французы… изжившиеся, жалкие люди, пзливающие в нас свою ипохондрию, больную желчь и сухотку спинного мозга, и всю эту исконную заразу, украшая ее великими именами и называя ее мировым опытом, верностью правде, пессимизмом… я просто-напросто ненавижу их.

Я женюсь и стану читать Мари.

* * *

Со временем жизнь станет «вполне комфортабельна», обещает Ионатан, если только мы вооружимся терпением, выдержкой и самоотречением и постоянно будем работать над разрешением лишь «разрешимых вопросов». Я понимаю, что вся эта выдержка может наконец надоесть. В нас заключены силы и потребности, требующие чего-то большего.

«Счастья! Счастья!» требует нечто в нашей душе. «Столько счастья, сколько возможно», отвечает этот англичанин. «Да, но это нам не нужно», отвечает наше нечто; «мы требуем счастья!» «Хорошо, хорошо, столько счастья, сколько возможно», повторяет англичанин. И если потом человек приходит в ярость и говорит: «в таком случае лучше уж несчастье sans phrases!..» Я понимаю это.

Терпение и мелкая буржуазная добродетель. Мне надоело это постоянное самоотречение.

* * *

Фанни совсем не любила меня. Все это было не что иное, как истерическая потребность в муже у двадцатипятилетней женщины.

Отсюда и моя холодность. Вблизи неё я оставался столь-же равнодушен, как перед куском мрамора. Если-бы она любила меня, она увлекла-бы и меня вслед за собою; мужчина сохраняет свое спокойствие лишь в присутствии холодной женщины.

За спокойным самообладанием фрекен Вернер скрывается гораздо более истинной теплоты, чем за всею вялою любовью Фанни.

* * *

(Под влиянием шампанского). Я без ума от старинных серебряных украшений. Я отдал-бы десять лет своей жизни за коллекцию брошек и филиграновых вещиц. Редактор Клем давал свой обычный вечер с танцами в день рожденья своей жены… «жена моя, видите-ли, женщина совершенно исключительная…» – и тогда на фрекен Бернер была такая поистине изящная старинная серебряная брошка, проникшая сюда через Любек поколения четыре тому назад, как сказала она, просто-напросто великолепная! По этому поводу я даже влюбился в нее; я непременно женюсь на ней, хотя-бы только ради того, чтобы стать обладателем этой броши.

Старинное серебро… старинный фарфор… и старинные картины… и старинные церкви… и старые скрипки… и старое вино… и молодые девушки; ну, пожалуй, также и молодые женщины…

* * *

Сегодня вечером я был на волосок от предложения. Это так естественно вытекалр из самого течения разговора; вопрос уже сам собою вертелся у меня на языке: «а мы с вами, фрекен?»

Но в эту самую минуту она так повернула голову, что я вдруг увидел… или показалось мне, что увидел начинающуюся уже стародевическую складку у одного из углов её рта.

Вопрос замер у меня на губах.

Впрочем, вообще не было-ли в ней чего-то необычного сегодня вечером? Раза два у меня являлось даже какое-то смутное ощущение, будто она мною неглижирует.

Мне необходимо на что-нибудь решиться: либо теперь, либо никогда! Нечего останавливаться перед какими-то мелочами. Меня манит к себе домашний очаг; уютный, тихий, интеллигентный домашний очаг, где царит мир и гармония во всем, как в душевном настроении, так и в колорите обстановки. Ведь я же ищу не любовницы, а только изящной хозяйки дома и просвещенного товарища. И я не знаю никого, кто лучше соответствовал-бы этой роли, чем Элиза Бернер.

XVIII

10 апреля 1886.

Да, да фрекен Бернер как-то изменилась по отношению ко мне за это последнее время, а сегодня вечером, придя туда после двухдневного отсутствия, я узнаю, что она уехала в Берген. «Дружеский поклон» от неё поручено было передать мне и «всем остальным, добрым её друзьям» в Христиании.

Фрю Лёхен (которая приходится ей родной, а вовсе не двоюродной сестрой) казалась счастлива и почти растрогана. «Представьте себе, – ведь это-же право целый роман! Человек, которого любила она в молодости, живший в течение всех этих лет там на юге, в Бордо, в последнее время овдовел; но он не забыл Элизы, и наконец, приехал домой, в Берген, чтобы разузнать, в каком положении было здесь дело, и в один прекрасный день Элиза получает телеграмму: „Жду тебя в Бергене… приезжай… если только ты когда-нибудь думала обо мне“. И тут, видите-ли, Элиза не стала долго думать. Она, конечно, никогда не переставала думать о нем, бедняжка».

Я сидел и чувствовал себя в довольно глупом положении, наконец, не выдержал и захохотал. Пораженная удивлением, фрю Лёхен с негодованием посмотрела на меня, и визит мой оказался довольно коротким.

* * *

Уж эти женщины, женщины!

Как-бы то ни было, и она тоже вышла замуж по любви. Весь этот «брак по рассудку» был не более, как вынужденная теория, изобретенная, подобно всем таким вынужденным и примиряющим с жизнью теориям, как пособие и утеха в черные дни, когда то, на чем строила она все свои надежды, изменило и разбилось. И любовь царит и побеждает неизменно, вопреки всем рассуждениям холостяков и несмотря ни на какие стародевические теории, несмотря на всю мудрость философов и вопреки всей горечи жизненного опыта, и человек из века в век непременно является подъяремным её рабом и играет роль дурака, осла и барана.

Но те, что не желают надевать на себя её ярма, оказываются еще большими дураками, и еще большими ослами. Теперь мне остается лишь последовать примеру моего покойного отца: подыскать себе какую-нибудь простую девушку, с которой я мог бы доплясать свой предсмертный танец, потому что с женщиной человек погибает, а без женщины он не может жить.

Так уж предопределено было самою премудрою природою; одно должно быть плохо, а другое еще того хуже, для того, чтобы все были несчастливы и все вздыхали от горя, пока не наступит минута освобождения, пока не спалит огонь этого земного шара.

* * *

Теперь я привык уже к мысли о домашнем очаге; мне даже начинало уж казаться, будто я достиг гавани, и что это длинное, тягостное и безотрадное холостое плавание близилось к своему концу.

Под какой зловещею звездою родился я? Или уж не присутствовала-ли у моей колыбели какая-нибудь злобная фея, напророчившая, что я несомненно буду близок к тому, что обещали мне добрые феи, но что желаемое всегда будет ускользать от меня в ту самую минуту, как я протяну к нему руку.

Почему это суждено мне быть таким получеловеком, откуда это постоянное бессилие в решимости, недостаток способности уловить настоящую минуту, этот духовный паралич; почему это суждено мне постоянно уходить не солоно хлебавши с пиру жизни, потому что я никогда не могу решиться занять место прежде, чем это место не будет занято другим?

* * *

Я отказываюсь от этого. Я больше уж не в силах. Самим Господом Богом суждено мне погибать в одиночестве, выпивать свою определенную порцию и беседовать с самим собой, когда-нибудь ночью свалиться пьяным в море, или же умереть в своей собственной постели от удара, не имея при себе никого, кто бы сходил за доктором. Смерть мою откроют не ранее, как дня через два; тогда выломают дверь и найдут меня с искаженным от ужаса лицом и выпученными глазами.

Итак, я терпеливо усаживаюсь на своем месте в департаменте и следую по пути всех прирожденных канцеляристов. Желтею, как какой-нибудь старый судебный протокол; вечер за вечером высиживаю в своем углу в кафе Грандо, и делаю вид, будто я в чем-то участвую, будто и я живу. А почему бы и нет? Не мало на свете людей, влачащих свою жизнь подобным же образом. Если я не гожусь ни на что иное, то я должен годиться, по крайней мере, хоть на это. Это тоже в своем роде утешительная мысль; когда я расстанусь с жизнью, мне не придется уже попадать в такие положения, в которых я совершенно не в силах разобраться.

Ну, сиди же себе спокойно, ты, истый буржуа, ты этого вполне заслужил.

 

Weitere Bücher von diesem Autor