Kostenlos

Усталые люди

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Что мне до того, что земля шарообразна (хотя, впрочем, она и не шарообразна)? Или до того, что мир когда-то был туманом (что, впрочем, еще сомнительно); или до того, что человеческий зародыш в известном периоде своего развития похож на зародыш собаки… раз мы «не знаем», что вызвало к жизни этот зародыш, и «не знаем», что внушило туманной массе идею развиться в целый мир?

О, пустота, пустота! О, это мучительное чгшетво бессилия! Старый Dr. Фауст был прав.

 
«Wie nur dem Kopf nicht alle Hoffnung schwindet,
Der immerfort an schalem Zeuge klebt,
Mit gier'ger Hand nach Schätzen gräbt
Und irent sich wenn er ßegenwürmer findet!»
 

Лучше-ли поступил-бы этот самый Dr. Фауст, если-бы он выпил яд, которого так жаждал, вместо того, чтобы прислушиваться к утренней пасхальной песне?..

* * *

«Христос, небесный жених».

Удивительно безыскусственное, удивительно глубокое представление.

Религиозное, мистическое единение с божеством, – эта unio mystica в действительности представляет собою именно то, чего мы требуем от любви. Это бесконечная преданность и безмятежное счастье. Блаженное слитие и претворение в то другое существо, в котором наше собственное существо находит себе дополнение и завершение.

* * *

Путь веры: от просветления к просветлению, от света к свету, от блаженства к блаженству.

Путь знания: от просветления к просветлению, от света к свету, от отчаяния к отчаянию.

Карабкаешься наверх по длинной веревочной лестнице, постепенно выбиваешься из тьмы невежества, освобождаешься от различных суеверий, утрачиваешь верование за верованием, расстаешься то с одной, то с другой теорией… пока не взберешься на самую вершину, и тут видишь, что кругом – одна пустота и ошеломляющая бездна. Тогда только начинаешь понимать, что то, что прежде называл человек мраком невежества и суеверием, было не более, как благодетельный туман, скрывавший от глаз наших бездну для того, чтобы спасти нас от головокружения; еще раз пытаешься ухватиться руками за эти туманные покровы, но они бегут от тебя; назад, вниз, – нет уже возврата; впереди одна пустота; все пристальнее и пристальнее вперяешь в нее расширенные от ужаса глаза… пока не полетишь в нее вниз головою.

XI

Много крику и мало воли, – вот прозвище женщины.

Стоять и смотреть на тот спектакль, который способна разыграть дама прежде, чем она усядется в тележку и окончательно будет готова к отъезду… да и тут еще ямщику придется бегать назад за шалью! За красною шалью!.. от этого можно просто получить чахотку.

Да и вообще говоря: две дамы на лестнице, как раз на дороге у всех людей… им решительно не о чем говорить; они ненавидят друг друга и не выносят друг друга; но… минут пятнадцать по меньшей мере!

Ужасно интересный разговор; маленькая девочка г-жи Даль больна: она так больна! Это так грустно! и представьте себе, доктор думает, что это дифтерит! В течение последнего получаса две таких представительницы женского пола стояли у самой моей двери; и они еще простоят так, по крайней мере, минут двадцать, я собирался было, прилечь заснуть, но уж в таком случае от этого придется отказаться.

 
«Wenn Männer anseinander gehn,
Dann sagen sie: auf Wiedersehn.
Wenn Weiher auseinander gehn,
Dann bleiben sie noch lange stehn».
 

И так во всем. Когда они, например, любят, они так громко кричат, вопят и плачут, что мы, которые судим по себе, воображаем. что тут дело идет о жизни и смерти! По меньшей мере! Не получу тебя я, мое счастье, – я сразу брошусь в Каттегат… по меньшей мере!

Ну, и вот, не получает она вышепоименованного счастья, и что-же оказывается? Она выходит замуж за Мадса Мадсена, родит кучу детей, доживает до внуков и правнуков, и когда Мадс Мадсен спрашивает ее: не правда-ли, ведь ты в тот раз порядком-таки была влюблена в Иоганна фон-Эренирейса? Грета отвечает ему с ясной улыбкой:

– О, пустяки! Просто бальное увлечение.

* * *

От любви женщина не лишает себя жизни.

А если она и действительно бросается-таки в Каттегат, то или в истерической надежде сделать «его» таким образом ужасно несчастным, или-же из страха… «позора».

Все молодые самоубийцы, при вскрытии, оказываются беременными.

* * *

Август.

Я живу теперь в самых высоких горах; в воздухе дождливое настроение; туман застилает возвышенности и вершины гор; осеннеромантичный вид.

Песня горной русалки

 
Летом в диких горах я гоняю коров:
Там в ущельях сырых влажный ветер ревет;
Там лишь чахлый кустарник по склонам ползет;
Там таится олень среди груд валунов:
Там в дождливую ночь выкликает кулик,
Там рожок пастуха никогда не звучит.
 
 
Запоздавши, раз ночью гнала я коров
Черной Балкой, в ущелья, у Лысой горы.
Чуть круглилась вершина средь призрачной мглы;
Над горою клубился туманный покров.
Колокольчики глухо звенели во тьме,
Когда шли мы по узкой тропе.
 
 
Увидала я милого там, и всю ночь
Проводила его я среди валунов.
Утром ветер подул, – горы сняли покров.
И его удержать им уж стало не в мочь:
Его лирной души приковать не могла
Неприступная скал красота.
 
 
Не заметил он той, что, скрываясь во тьме,
Жарким взором впивалася в очи ему
И, приникши лицом, к его бледной щеке,
Шевелила дыханием кудри на лбу.
Сняли горы покров, – солнце в небе блестит,
И никто на земле обо мне не грустит.
 
 
Чу! вот, песня звучит: в недра каменных гор
Мы по осени прячем коров
Не проникнет ничей любопытный к нам взор,
Путь к нам скроет туманный покров.
Но с той встречи ночной я тоскую, грущу,
И напрасно за летом вновь лета я жду.
(Пастуший рожок сзывает стадо).
Ху-у-у! Хурулиху!
Домой! Домой!
Заснул уже цвет полевой,
Стемнело уж в чаще лесной!
Домой! Домой!
«Ветер зимний, холодный, ночами завыл…»
 
* * *

Замечательная вещь: мне принесли с почты письмо. Я с жадностью схватился за него и разорвал конверт… (от неё?!)

Вовсе нет. Пара обручальных карточек. Кто же бы это такой? Каким образом? Мой старый собутыльник Блюл, Дон-Жуан, художник?

Великий Боже, он самый!

«Их теряешь, как волосы с головы», или как испорченные зубы. Одиночество теснится ко мне все ближе и ближе; все плотнее и плотнее охватывает меня. Скоро я буду заключен в нем, как в тюремной камере.

Странное ощущение. Один. Совершенно один. Как какая-нибудь горная вершина; лицом к лицу с Богом.

Я не вынесу этого. Я сойду с ума. Во всяком случае, мне надо решиться на этот разумный брак, хотя бы для того только, чтобы иметь кого-нибудь около себя. Чтобы не оставаться одному в своей мрачной квартире во время этих бесконечных, ненастных ночей, когда вздыхают привидения и стучатся духи; во всяком случае, брак есть самое лучшее средство на свете, для того, чтобы заслониться от вечности, которая, темная и холодная, как октябрьская ночь, опустится когда-нибудь над смущенной душой, настигнутой в безлюдной пустыне.

* * *

Почти чересчур порядочна. Почти чересчур безупречна.

Ничего загадочного; ничего такого, что затрогивало бы фантазию… прекрасная, образованная, почтенная, благовоспитанная особа; – и больше ничего.

«Русалка», вынырнувшая из глубины «народной пучины», представлялась мне не довольно семейственной и домовитой; эта-же, напротив, может быть, через-чур уж семейственна и домовита. Я ни разу не мог бы заикнуться о своей головной боли, не получив совета прибегнуть к какому-либо домашнему средству; не мог бы упомянуть о своих нервах, не навлекши на себя предписания холодных ванн и правильного образа жизни. Я представил себя в образе мужа с холодными и теплыми компрессами на разных частях тела, и серьезно задумался.

А её идеалы семейного счастья… мир и тишина, чай и буттерброды, вечерняя почта и молочная каша на ужин; «и необходимо приучиться рано ложиться спать». О, да!

А к тому же, нет уж молодости. Неопределенный цвет лица, проседь.

Никакой миловидности, округленности, мягкости; уже никакого развития в будущем. Все так зрело, так законченно. Нечего ждать, кроме перезрелости, угловатости. Продолжительный, грустный процесс разложения.

Никакого свежего веяния. Никакой весны. Ничего обещающего.

Так это безотрадно-грустно!

Я чувствую величайшее уважение ко всевозможным хорошим и отличным супружествам… Но та сила, которая свела вместе первого мужчину с первою женщиною и сказала: люби ее! – сила эта и в помысле не имела никаких прекрасных супружеств. Одно только безусловное требование вложила она в сердце мужчины: молода, молода должна быть мать твоих детей.

* * *

Мне захотелось было зайти в церковь и взглянуть на старинную Библию. Но тут вспоминаю я, что вся чернь всевозможных туристов, разумеется, рылась в ней и профанировала ее, и сейчас же теряю всякую охоту.

Нередко является у меня какое-то болезненное стремление к старине. Я зашел к книгопродавцу и потребовал «Библию». Такая книга должна храниться, как святыня. Должна быть родовым наследьем. Двухсотлетния семейные традиции должны быть связаны с нею, среди её листов должны храниться старые очки бабушки и продолговатые лоскуточки бумаги с записками и заметками, относящимися к седобородым дедам. На лучших местах уцелели еще следы слез матери, пролитых ею в дни тяжких испытаний, и под глубокомысленными или загадочными словами пророков или Христа – толстые черты синего карандаша, проведенные серьезными, пытливыми людьми.

* * *

Я уезжаю. Меня тянет в город. Тут ничто не занимает меня. Церковное затишье и безмолвие леса надоедают мне; мне необходима трактирная сутолочь и уличные сцены.

 

Я пытался убаюкать себя и найти покой в грезах мистицизма и романтизма. Но как то, так и другое навсегда утрачено мною, – пожрано серой, суетливой мышью – мыслью и чисто-начисто выметено липкой, влажной метлою сомнения. Мне надо назад в свою обычную среду. Романтик живет в лесах, современный человек в городе.

Фрекен Бернер будет мне утешением. Она по крайней мере – женщина. Она обладает материнским инстинктом. Она стремится помочь, смягчить, облегчить, успокоить; может статься, в конце-концов ей удастся-таки обратить в бегство привидения и создать мне домашний очаг, при котором я мог бы жить спокойно.

XII

Христиания, август.

Первый вечер, проведенный дома, оказался довольно-таки неблагоприятен, и к полуночи я убедился, что мне следовало нанести визит Матильде.

Она переехала с этой квартиры.

Неприветливый, весьма нравственный по внешности мужчина вышел ко мне в подштанниках и прорычал неподражаемым тоном истинного норвежца, что здесь не какой-нибудь притон, и что «упомянутая женщина», надо надеяться, находится теперь в исправительном доме. Хлопс, – и дверь заперта! Не сказав даже: прощай.

Я ушел; дорогою мною овладела грусть.

Я и сам не знаю, почему; вследствие-ли непостоянства всего существующего в этом мире, или же…

Теперь сижу я здесь, и все представляется мне в самом мрачном свете. Пожалуй недалеко уж от того, что я услышу, как кто-то зашевелится на лестнице, в сенях.

На улице осенняя темень. Поднялся ветер, настоящий ненастный ветер с завыванием в трубе и сенях. Если бы теперь вдруг вынырнула ты передо мною из непроглядной ночной тьмы, ты, русалка из «народной пучины…»

* * *

Прошло, прошло… все прошло. Прошла, например, пора благодушных «вечеров с бургундским» у Георга Ионатана.

У него уж больше нет времени. Он все более и более занят. Отчасти общественными делами, отчасти своим заведением. Он работает, как лошадь, спекулирует на земле, лесах и т. д., между тем, как компанион его «жиреет на наследствах и противозаконных процессах».

Георг Ионатан именно «метит разбогатеть»; он «все более и более приходит к выводу, что жизнь невыносима, если человек не может спать на шелку».

– Но ведь вы же, батюшка, демократ?

– Да, истинный демократ.

– Ага!

– Плохой это демократизм, если он желает, чтобы все были слугами; также плохой это аристократизм, если он желает, чтобы большинство были слугами; мы, истые демократы, мы желаем, чтобы возможно большее число людей было господами.

– И для начала вы сами желаете стать господами?

– Да.

– Хотя бы это совершилось на чужой счет?

– На счет глупости, да; дуракам все равно придется же когда-нибудь дорого поплатиться за науку. Но, поплатившись в известной мере, они скажут: и зачем только держим мы этих адвокатов и юристов? И в один прекрасный день они убедятся, что наука стоила своих денег.

– Очень тонко. Да.

– Отныне, – сказал он сегодня вечером доктору Кволе и мне (самым постоянным участникам в его «холостых попойках»): отныне я могу разрешить себе не более одного часу в сутки на разумное препровождение времени; все остальное посвящается дуракам. Но для того, чтобы и самому не превратиться в дурака, мне необходимо разрешить себе хотя бы один этот час в сутки, чтобы воспользоваться случаем послушать речей Георга Ионатана. Случай этот должны доставлять мне вы, my lords. Итак, по возможности, часов в 5, здесь, в моей палатке, в Университетской улице; кофе поставляет фрю Ионатан, спиртные напитки – я.

Мы смеялись и благодарили. Доктор Кволе вырвал из себя остроту. «Я тоже придаю большую цену возможности слушать Георга Ионатана», – проговорил он с своей добродушной, хотя и не красивой улыбкой, «и следовательно буду приходить, если только не предъявит на меня своих требований какой-нибудь другой кандидат на помещение в желтом доме». (Доктор Кволе имеет обыкновение утверждать, будто Георг Ионатан одержим манией величия).

Георг Ионатан поклонился.

– И вы также, Грам? – спросил он потом.

– Да, пока вы держите такие хорошие вина.

– All right.

– И эти удивительные сигары…

– If you please. Итак, решено.

– Покойной ночи, преобразователь общественного строя, обутый в шелковые чулки.

– Покойной ночи, дорого стоящий учитель дураков!

– Good-bye, my lords.

Впрочем, он не очень-то идет в гору. Им-таки пользуются до известной степени, и он имеет-таки некоторое значение; но играть политическую роль ему не дадут: о нем забудут, когда наступит время дележа добычи.

Он прекрасно играет комедию. Но он играет ее – не достаточно хорошо. Он есть и остается для них чересчур своеобразный! чересчур Ионатаном.

Уж одни его многочисленные картины и изысканный комфорт испугают лавочников Христиании, лишь только вздумают они переступить его порог. «Уф, тут пахнет крещеным людом… тут пахнет совсем Европой».

Его идиоты вовсе не так глупы, как он предполагает. Во всяком случае – они одарены инстинктом. Они это ясно чувствуют: адвокат Ионатан с его неспособною гнуть спину и белыми руками – не их поля ягода. В его присутствии на них веет каким-то холодком; они чувствуют, что в душе он смеется над ними. На одном из полуполитических общественных собраний я слышал, как один сапожный мастер из вожаков сказал: «Ионатан один из очень дельных людей; но, я не знаю… я никак не могу вполне доверять ему!» Один из присутствовавших членов стортинга, крестьянин и народный проповедник, утвердительно кивнул головой и сказал: «Он умственный аристократ». У них есть инстинкт.

XIII

Мною овладевает сильное волнение, положительно, всякий раз, когда я окончательно прощаюсь с парою старых сапог. Эти близнецы, начиная с самого своего рождения и до настоящего времени так безмолвно и неизменно всюду следовавшие за мною, на всех путях носившие и подпиравшие мою особу, и которые теперь просто-напросто получают отставку на серой бумаге, безо всякой пенсии, даже без ордена – они представляются мне до такой степени достойными сожаления.

Weltschmerz отражается в их убитой мине, укоризна и горечь – в их повешенных ушах. «Итак, вот уж и конец нашей песенке; вот благодарность! Просто-напросто отшвырнуть нас в сторону, как бросают какую-нибудь старую любовницу? А потом променять нас на эти неинтересные, свежие, бездушные фабрикаты сапожных мастерских, носящие такой явный отпечаток колодки…»

– Правда это, правда, друзья мои, – вздыхаю я. – Но такова уж жизнь. Ведь мы меняем даже нашу оболочку, – нашу собственную телесную оболочку, представлявшую собою мускульную ткань, нервы, кровь, просто-напросто сбрасываем ее с себя, когда она обветшает.

И с заботливой осторожностью беру я старые стоптанные сапоги, успевшие стать частью меня самого, и ставлю их на чердак или в какое-нибудь другое место, где-бы их никто не трогал. Я не в состоянии окончательно расстаться с ними, – отдать их кому-нибудь; с моей стороны было-бы так отвратительно допустить, чтобы эти старые, преданные друзья переменили душу, променяли меня на первого встречного оборванца или бродягу. Но мне не хотелось-бы также, чтобы они попадались мне на глаза. Это было-бы похоже на появление привидений, – скелетов с выдавшимися черенными костями и большими провалившимися глазами.

Если-бы не эта безобразная современная городская жизнь с её вечною бездомностью, – кочевая жизнь, но без свободы пустынь и без свежего воздуха гор, – я думаю, я кончил-бы тем, что устронл-бы сапожное кладбище, – сапожную усыпальницу. Там собрал-бы я и уставил бы пару к паре правильными рядами и разрядами все сапоги, которые износил я, и каждое воскресенье ходил-бы туда к ним на поклонение. А когда-бы я умер, и гроб с моим телом следовало-бы поставить туда-же, потому что, в конце-концов, что-же он. такое, как не наша самая последняя пара сапог?

* * *

– Вы не питаете большего уважения к литературе, Ионатан?

– Еще того менее к литераторам. Эти писаки напоминают мне молодого школьника, с бьющимся сердцем и бледным лицом отправляющагося в один прекрасный вечер искать побед на Карл-Иоганновой улице. Ну, прекрасно; вот какая-то девушка благосклонно улыбается ему, и он вдруг открывает, что это не какая-нибудь простая девица легкого поведения, но приличная дама, женщина, настоящая женщина, влюбившаяся в него с первого взгляда; он любимый избранник богов и они сразу-же посылают ему настоящую любовную историю. И он счастлив и полон энтузиазма; и выволакивает на свет Божий всю свою жалкую семнадцатилетнюю мудрость и блистает небольшим запасом своих возвышенных чувств: она должна воспитаться. Он вслух строит планы. Как он «подымет» ее, разовьет, создаст из неё высшее существо, которое было-бы достойно его; а она-то все улыбается, улыбается и, кажется, необыкновенно восприимчива; тем временем он в её комнате, и победа одержана. Ха!.. все это хорошо и прекрасно; но на другое утро он тайком пробирается от неё, как собака, повеся хвост, потому что теперь он знает, что она не что иное, как распутная девчонка, и сегодня-же вечером будет совершенно столь-же блаженно улыбаться первому попавшемуся идиоту.

– Итак, женщина эта – публика.

– Да. Сегодня приходит она в восторг по поводу вашей книги; завтра проливает слезы над приторно развратным романом швейки, а послезавтра в театре аплодирует пьесе, проповедующей нечто совершенно противоположное тому, что вы только-что высказывали перед нею… Подобная женщина не может-же привлекать человека!

Я нашел, что, в сущности, он был прав. – Между тем, сказал я, – при недостатке непорочных девушек…

– Да, это говорят литераторы, и за это-то я и презираю их.

– Ах, да. В сущности и я также.

– Но, черт возьми, ведь из этого-же не выйдет никакого романа, Все это не более, как пошлая ерунда.

* * *

Сегодня Ионатан остался недоволен мною. Я рассказывал о природе там, в горах, об уединении, о старой церкви, о крестьянах с их своеобразными костюмами и старинным красивым языком, так что он, наконец, сказал, что я какой-то жалкий романтик.

– У нас ничего подобного не будет, – сказал он. – Церковь будет преобразована в театр; на уединенном месте вырастет промышленный город с полумиллионным населением, а вместо крестьян с их старинными штанами и деревенской речью явятся интеллигентные люди, умеющие говорить по-английски.

Я бранил это практическое скучное время господства разума, лишенное воображения и души; он бранил «времена реакции».

– Это малодушное время, когда народ гнется в три погибели! – говорил он. – Жить вне себя, – во внешних интересах, вот это-то и значит жить здоровой жизнью!

– Здоровой жизнью, да; но люди до тех пор живут вне себя, пока, наконец, все, сколько ни было в них души и крови, не сгустится и не окрепнет настолько, что превратится только в кожу и кости…

– Между тем, именно эти-то здоровые времена и двигают народ вперед, – продолжал он, – и мы можем только радоваться, что и мы сами живем в такое время. Теперь люди занимаются вопросами, доступными разрешению, и разрешая один вопрос за другим мы сделаем наконец существование наше изящным и приличным. А только это одно и может интересовать людей. Человек находит наслаждение в практической деятельности.

– А между тем английская аристократия переходит в католицизм! А в Париже подымаются голоса даже против самого Эмиля Зола; находят, что существует еще целая сторона душевной жизни, которая оставалась совершенно подавленной в течение всего этого периода здоровья…

– All right, – сказал Георг Ионатан. – Это истеричные. Люди, проработав разумно в течение известного времени, дошли, наконец, до того, что, пожалуй, можно было-бы уж начать настоящее дело, а тут являются истеричные и прежде всего требуют решить вопрос о бессмертии души. Это мы знаем. Но с нами, вероятно, ничего подобного не случится. Так бывает в деревне, когда явится какой-нибудь малый и уверит крестьян, что в следующий-же четверг все они переселятся на небо; тогда принимаются они думать о своей душе и перестают заботиться о своих полях. Мы-же отложим это до окончания посева, понимаете. Не правда-ии?

– Да, Пожалуй, что нам придется еще долго ждать! (Пожатие плечами).

Он бросил на меня пытливый взгляд. Я поневоле улыбнулся. «Свободные мыслители, конечно, не потерпят свободомыслия в своей собственной среде», подумал я сам с собою.

* * *

Фрекен Бернер провела лето в Ханке; у ней хороший вид. Загорелый, здоровый цвет лица, живые глаза, молодые движения; когда я, сидя там в горах, воображал ее себе в виде старой девы, это означало только, что я был болен. Стара! В Париже женщины молоды до сорока я пятидесяти лет (и это там, где кипит такая напряженная жизнь!); тут все дело лишь в уменьи не дать себе опуститься. Из фрекен Бернер все-таки могла-бы еще выйти изящная молодая женщина.

 

Все уверяют меня, что и у меня тоже очень хороший вид.

«Ну, горный воздух принес-таки вам пользу!» Мне вдруг и самому стало казаться, что я действительно поправился. И здесь, где есть люди и развлечения (я собираюсь, например, принимать несколько большее участие в общественной жизни), я, вероятно, скоро решительно покончу с этой моей последней глупостью. Я не ощущаю больше никакой потребности видеть ее. Скорее страх. Это была-бы тяжелая встреча.

* * *

– Итак, эта девочка действительно оказалась настолько умна, чтобы искать утешения в замужестве. Ведь это ты, кажется, рассказывал мне об этом? О множестве поклонников…

– Ну, ну, – пробуркал несколько испуганно Марк Оливий, – не нужно было понимать этого в таком смысле; разумеется, до этого еще дело не дошло.

– Нет, разумеется, дело не заходило дальше дозволенного приличиями. Впрочем, нашим молодым женщинам не лишнее было-бы усвоить себе некоторую долю французской морали: это принесло-бы им облегчение в их мученической жизни. А кроме того, у нас оказалосьбы меньше эмансипированных женщин.

– Эмансипированных?! Гм… гм… – Маркус разгорячился и прочел мне целую лекцию. Под конец он выразил глубочайшее уважение, которое питал он к фрекен Гольмсен, – прошу прощения, к фрю Рюен, за то, что она так горячо взялась за это важное дело и за все, что имело к нему какое-либо отношение; она занята с утра до вечера; участвует во всем; ни капли не жалеет своих сил; состоит членом всевозможных комитетов и является председателем… гм… председательницей, ах-хо-хо! всюду, где только затевается что-нибудь полезное; она до того работает, что совершенно истощает себя, и чтобы заснуть, принуждена постоянно принимать на ночь бромистый кали, – так говорит моя жена.

– Да, но… поклонники-то?

– Поклонники! – он лукаво усмехнулся себе в бороду, как человек, с успехом проведший забавную мистификацию, – до чего-же ты легковерен, Грам, – сказал он. – Очень легковерен. Нет, как я сказал уже, фрю Рюен очень благоразумная особа; теперь она будет приходить ко мне, чтобы учиться распознавать и приготовлять съедобные грибы; таким образом ей, может быть, удастся принести значительную пользу стране. Нам, видишь-ли, необходимо иметь союзников и между женщинами…

Это вышло у него так простодушно и наивно, что я не мог удержаться от улыбки. Он закончил свою лекцию рассуждением о пользе и значении грибов.

Мы стояли на углу неизменной Карл-Иоганновой улицы и только что собирались разойтись каждый в свою сторону, торопясь к обеду, как вдруг, словно по мановению судьбы, появилась коляска и в ней трое седоков, – две дамы и господин… Я так и подскочил, спрятался за широкими плечами и густой гривой Марка Оливия и надел pince-nez…

Пожилой элегантный господин несколько поистасканной наружности, пожилая, весьма дамообразная дама, до глупости польщенная тем, что едет в таком экипаже и в такой обстановке… и потом – она.

Я ни за что не поверил-бы этому желтая, с красными глазами, вялая, с раздражительной, истерической складкой около рта; ужасно похожая на пожилую даму, сидевшую с нею рядом, пожалуй даже старше её с виду; больная, скучающая, раздражительная и нервная, истощенная, – я замер на месте от ужаса и от прилива внезапного, отчаянного горя.

Прошло. Все прошло. Кануло в вечность. Так это-то грустное, непривлекательное, болезненное существо превратил я воображением в какую-то русалку, львицу? Вот, кого ради терпел я все эти невыносимые муки и не спал ночей, преследуемый бессонницей и галлюцинациями!

Я молча пожал руку Марка Оливия и ушел, с похолодевшей душой, лишенный последней своей мечты, обобранный, ограбленный. Ничего больние не оставалось мне. Гораздо хуже утратить хотя-бы и мучительную мечту, чем покойную действительность.

Я согласился-бы отдать свою жизнь за то, чтобы видеть ее вакханкой, полуобнаженной, с вызывающим видом стоящей на своей высокой триумфальной колеснице, с розами в волосах и насмешливо сладострастной улыбкой, провожаемой целою сворою прочно привязанных поклонников, бегущих за нею с высунутыми языками…

* * *

Это было всего хуже.

У меня не осталось даже моего горя.

Один только вечный, грызущий вопрос совести: не я-ли виноват в этом?

Но к этому грызущему укору совести примешивается капелька польщенного тщеславия…

А к тщеславию один атом презрения к самому себе.

Weitere Bücher von diesem Autor