Kostenlos

Хромая судьба

Text
5
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet

Auf Wunsch des Urheberrechtsinhabers steht dieses Buch nicht als Datei zum Download zur Verfügung.

Sie können es jedoch in unseren mobilen Anwendungen (auch ohne Verbindung zum Internet) und online auf der LitRes-Website lesen.

Als gelesen kennzeichnen
Хромая судьба
Audio
Хромая судьба
Hörbuch
Wird gelesen Владимир Левашев
2,61
Mehr erfahren
Хромая судьба
Text
Хромая судьба
E-Buch
0,63
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Да, вот он у нас какой, Петенька Скоробогатов, Ойло наше Союзное. Я выпил рюмку водки и стал размышлять о том, что ничего на свете придумать нельзя. Придумано уже все. Я вспомнил, как лет пятнадцать назад покойный Анатолий Ефимович однажды разоткровенничался и рассказал мне замысел своей новой комедии. Дело у него там происходило в писательском доме творчества, и вот какой-то изобретатель приволакивает туда свой фантастический аппарат… Как же он его называл? Ужасно неуклюже, помнится… Да! «Изпитал»! «Измеритель писательского таланта». Писатели сначала по глупости своей радуются – наконец-то все узнают, что Иванов дерьмо, а я гений. Но потом, когда машина стала дарить их объективной истиной… В общем, машину они, кажется, разнесли по винтикам, а на изобретателя сообща написали донос со всеми вытекающими последствиями… И как же был огорчен Анатолий Ефимович, когда я, извиняясь и оправдываясь, дал ему прочесть «Мензуру Зоили» Акутагавы, написанную еще в шестнадцатом году и изданную у нас на русском в середине тридцатых! Ничего нельзя придумать. Все, что ты придумываешь, либо было придумано до тебя, либо происходит на самом деле.

Я стукнул кулаком по столу и, глядя Петеньке Скоробогатову прямо в свинячьи его глазки, процитировал на весь зал:

– «С тех пор как изобрели эту штуку, всем этим писателям и художникам, которые торгуют собачьим мясом, а называют его бараниной, – всем им теперь крышка!»

После чего встал и направился в туалет. Я был уже основательно набравшись. Я чувствовал это потому, что щеки у меня онемели и все время хотелось выпячивать нижнюю челюсть. Пожалуй, на сегодня было достаточно. Пора было возвращаться к пенатам, тем более что может зайти Катька с заказом, да и оставалось еще у пенатов не менее полбутылки коньяку. И было еще что-то там у пенатов, что я должен был сделать. Но вот что именно?

На обратном пути я вспомнил. Должно было мне позвонить и узнать, как там дела у Кости Кудинова, поэта, не загнулся ли он. А то я тут водку пью с Петенькой Скоробогатовым, с Ойлом моим Союзным, а Костя между тем, может быть, концы отдает. Несправедливо.

Трубку на Костиной квартире взяла его жена. Голос у нее был ничего себе, довольно бодрый. Я представился и спросил:

– Ну, как там Костя вообще?

– Ой, как хорошо, что вы позвонили, Феликс Александрович! Я только что от него, только-только вошла… Феликс Александрович, он очень, очень просит, чтобы вы к нему зашли!

– Обязательно, – сказал я. – А как он вообще?

– Да все обошлось, слава богу. Значит, вы зайдете?

– Вообще-то… – промямлил я. – Завтра, пожалуй, в это время.

– Нет! Нет, Феликс Александрович, он просил – непременно сегодня! Он так мне и сказал: позвонит Феликс Александрович, и ты ему скажи, чтобы он ОБЯЗАТЕЛЬНО сегодня! Что очень срочно, важно очень…

– Вообще-то ладно… – сказал я, и мы распрощались.

Никогда не надо делать добрые дела, думал я, возвращаясь в ресторан. Стоит только начать, и конца им не будет. Причем, обратите внимание, ни слова благодарности. Целый день мотаюсь по Москве из-за этого симулянта, одного страха сколько натерпелся, и вечером – пожалуйста, опять все сначала, тащись куда-то, как верблюд, и ни слова благодарности…

Гарика за столом уже не было, он ушел на свой семинар, а на его месте сидел Петенькин приятель. В лицо я его знаю, несколько раз мне его представляли, но как его зовут – я не помню, и какое он имеет отношение к литературе – представления не имею. По-моему, он целыми днями торчит в нашей бильярдной, вот и все его отношения с советской литературой.

И еще, пока меня не было, на столе появилась большая бутылка пшеничной, а при ней, как это часто случалось и ранее, появился друг мой хороший из соседнего подъезда Слава Крутоярский, тощий, темнолицый, длинноволосый, облитый искусственным хромом и склонный к теоретизированию.

– Что такое критика? – спрашивал он Жору Наумова, уже снявшего и повесившего на спинку стула свой мохнатый пиджак. – Причем я говорю не об этой критике, что у нас сейчас, ты понимаешь меня?

Слава всегда через каждые две фразы осведомлялся у собеседника, понимает ли тот его.

Жора важно кивнул в знак того, что да, понимает; и задумчиво кивнул Валя Демченко; и я на всякий случай кивнул, усаживаясь; и дружно закивали Петенька и его приятель, да так энергично, что водка плеснулась у них из фужеров.

– Критика – это наука, – продолжал Слава, глядя на Жору в упор. – Как связать, соотнести истерику творца с потребностями общества, ты понимаешь меня? Выявить соотношение между тяжкими мучениями творца и повседневной жизнью социума – вот что есть задача критики. Ты меня понимаешь?

Мысль эта показалась социуму настолько здравой и интересной, что все принялись требовать друг у друга карандаш и бумагу. Чтобы записать. Ни карандаша, ни бумаги ни у кого не оказалось, подозвали Аленушку, выклянчили у нее огрызок карандаша и листочек из блокнотика, и Петенька потребовал, чтобы Слава формулировку свою повторил. Слава честно попытался повторить и не сумел. Жора Наумов тоже не сумел и только все запутал, приплел какую-то квинтэссенцию, и, пока они галдели, перебивая друг друга, я подумал, что, как ни определяй критику, пользы от нее никакой, вреда же от нее не оберешься. Никакой не квинтэссенцией истерики творца занимается наша критика, а занимается она нивелировкой литературы с целью удобства сводить с писателями личные и вкусовые счеты. Вот так.

Я выпил и закусил ломтиком остывшего бифштекса. Между тем терминологический спор о критике естественным образом переключился на гонорарную политику.

Сам я на гонорарную политику смотрю просто: чем больше, тем лучше, все писательские разговоры о материальном стимулировании гроша ломаного не стоят. Вот это Ойло Союзное орет все время, что, дескать, если бы ему платили, как Алексею, он бы писал, как Лев. Врет он, халтурщик. Ему сколько ни плати, все равно будет писать дерьмо. Дай ему хоть пятьсот за лист, хоть семьсот, все равно он будет долдонить: хорошо учиться, дети, это очень хорошо, а плохо учиться, бяки, это никуда не годится, и нельзя маленьких обижать. И будет он все равно благополучно издаваться, потому что любой детской редакции занаряжено, скажем, тридцать процентов издательской площади под литературу о школьниках, а достанет ли на эти тридцать процентов хороших писателей – это уже вопрос особый. Подразумевается, что достанет. А вот Вале Демченко плати двести, плати сто, все равно он будет писать хорошо, не станет он писать хуже оттого, что ему платят хуже, хотя никакие площади под его критический урбанизм не занаряжены, а рецензенты кидаются на него как собаки…

Тут меня тронули за плечо, и, обернувшись, я увидел Лидию Николаевну, дежурного администратора. Сухо она сообщила мне, что ищет меня уже целый час, что звонил из больницы Константин Ильич Кудинов и просил меня немедленно к нему приехать. Не знаю, что ей там наплел этот симулянт, но она была дьявольски неприветлива. По-моему, она забрала себе в голову, будто я обещался быть у страждущего друга, а сам ударился в загул, предавши все и вся. Опять виноват. В чем, спрашивается?

Я отдал Славке деньги, чтобы он расплатился за меня, и, твердо шагая, направился по ковровой дорожке в вестибюль.

Ярко освещенный зал наш был уже полон, ни одного свободного места не оставалось, кое-где столики были сдвинуты под большую компанию, табачный дым в несколько слоев стлался над головами, сверкала прозрачная влага во вздымаемых чарах, стучал множественно металл о стекло и фаянс, раздавались заверения в дружбе, и уже в дальнем углу у фальшиво раскаленного камина некто седовласый в роскошно-мохнатой водолазке возглашал стихи диаконским рыком, а в другом углу компания лейб-гвардейцев стояла навытяжку, поднявши наполненные фужеры на уровень груди, – выслушивала тост, выражающий самые крайние упования, сожалея, вероятно, лишь о том, что нельзя будет, как при прежнем директоре Клуба, по опустошении фужеров разом ахнуть их об пол и придавить осколки каблуком; и уже двигался от столика к столику приветливо смеющийся, не очень известный читателям, но зато здесь почти всеми любимый Шура Пеклеваный, похлопывал сидящих по спинам, склонялся над женскими ручками и все отклонял и отклонял приглашения подсесть, потому что двигался к столику вполне определенному: Шура всегда абсолютно точно знал, к какому столику надлежит подсесть сегодня; и уже с шумом, громко переговариваясь, спускалась с антресолей по деревянной лестнице в зал манипула критиков и литературоведов, у которых только что кончилось заседание, растекалась, спустившись, между столиками, здоровалась, подсаживалась, прощалась; а посреди этого коловращения, в самом центре зала, гопа молодых напористо угощала главного редактора периферийного журнала, квадратного, даже кубического восточного человека в тюбетейке и стандартном пиджаке, усеянном по лацканам непонятными значками… Прекрасная жизнь била ключом, а мне надо было опять тащиться в чертову даль, и я с унынием думал о том, что еще может выкинуть тот, кто распоряжается моей судьбой…

Мне повезло – я сразу же схватил такси, и через полчаса мы с водителем отыскали в Бирюлеве больницу. Когда я вошел в палату, Костя сидел на койке, скрестивши ноги по-турецки, и с отвращением выскребал ложкой с тарелки остатки манной каши. Был он весь в больничном, клеймен был больничными клеймами, но в остальном выглядел неплохо. Конечно, румяным крепышом я бы его сейчас не назвал, морда у него была для этого слишком бледновата, но и от умирающего в нем теперь ничего уже не осталось, хотя подбородок и был измазан – манной кашей.

Палата оказалась на шесть коек, и у окна кто-то лежал с капельницей, а больше в палате никого не было, все ушли на хоккей.

Увидев меня, Костя живо вскочил и так рьяно ко мне бросился, что я было ужаснулся: уж не хочет ли он меня обнять. Однако он ограничился пожатием и сердечным трясением руки моей. Он пожимал и тряс мою руку и говорил при этом как заведенный, почему-то все оглядываясь на тело с капельницей. Он не давал мне сказать ни слова. Он рассказывал мне, как его сначала рвало, а потом несло, как ему промывали сначала желудок, а потом кишечник, как его кололи, как его массировали и как ему давали кислород. И все время при этом он оглядывался и, наступая мне на ноги, оттеснял меня к двери.

 

– Да что ты пихаешься? – сказал я наконец уже в коридоре.

– Пойдем присядем, – пригласил он. – Вон там, скамеечка под пальмой.

Мы сели. В коридоре было совершенно пусто, только вдали дежурная сестра тихонько звякала пузырьками, а Костя все еще продолжал говорить, хотя уже и с заметно меньшим возбуждением. Его неистовую радость при встрече со мной я отнес за счет эйфории от неистового чувства благодарности и подумал, помнится: «Надо же, животное – а ведь чувствует!» И сейчас, ворвавшись в первую же паузу, я благодушно осведомился:

– Что, помогло, значит?

– Что именно? – спросил он быстро.

– Ну, этот твой… мафусаил…

– Да! – сдавленным от восторга голосом воскликнул он, снова хватая меня за руку. – Да! Если бы не это… А тут, понимаешь, сразу промывание желудка, под давлением, представляешь? Клизму такую засадили, вредители! Знаешь, сегодня я только понял, какая это страшная пытка у инквизиторов была, когда сзади воду закачивают… Веришь, у меня глаза на лоб полезли, впору к окулисту проситься!..

И он пустился по второму разу: как его рвало и как его несло, и так далее. При этом он острил – иногда довольно удачно, вообще пытался все изобразить в юмористическом плане, но чувствовалась за этим юмором нездоровая натуга, и очень скоро мне пришло в голову, что никакая это не эйфория от благодарности, а бурлит это в нем, наверное, и изливается сейчас наружу пережитый ужас смерти, и я совсем уже было вознамерился успокоительно похлопать его по колену, как вдруг он оборвал себя и спросил почти шепотом:

– Ты что так смотришь?

– Как? – Я растерялся. – Как я смотрю?

Взгляд его зигзагом пролетел по моему лицу и затем ускользнул куда-то во тьму за пальмой.

– Нет, никак… – уклонился он и снова стал смотреть на меня. – А ты, я вижу, вдетый сегодня, а? Поддал, а?

– Было дело, – сказал я и, не удержавшись, добавил: – Если бы не ты, я бы и сейчас там сидел с удовольствием…

– Ну, ничего! – произнес он, делая легкомысленный жест. – Завтра-послезавтра они меня отсюда выпихнут, и мы с тобой еще посидим. Я тебе знаешь какого коньячку выставлю? Мне прислали с Кавказа…

И он стал рассказывать, какой коньячок ему прислали с Кавказа. Рассказывать про коньячок – занятие столь же бессмысленное и противоестественное, как описывать словами красоту музыки. Я его не слушал. Мне вдруг стало тошно. Эти стены белые, этот запах – то ли карболки, то ли смерти, белый халат сестры, маячащий вдали, опустошенные капельницы, выставленные у дверей палат… больница, тоска, полоса отчуждения… Да какого черта я здесь сижу? Не я же отравился, в конце концов!

– Слушай, – сказал я решительно. – Ты меня извини, но у меня, понимаешь, дочка должна прийти сегодня…

– Да-да, конечно! – воскликнул он. – Иди! Спасибо тебе большое, что пришел…

Он встал. Я тоже встал – в полной уже растерянности. Некоторое время мы молчали, глядя друг другу в глаза. Я недоумевал, потому что никак не мог понять: неужели он с такой настойчивостью, через жену, через администратора, требовал меня сюда только для того, чтобы дважды рассказать во всех подробностях, как ему промывали желудок и кишечник? Костя, казалось мне, тоже почему-то пришел в смятение. Я видел это по его глазам. И вдруг он спросил – опять же полушепотом:

– Ты чего?

Это опять был совершенно непонятный вопрос. И я сказал осторожно:

– Да нет, ничего. Сейчас пойду.

– Ну, иди, – пробормотал Костя. – Спасибо тебе…

Он пробормотал это тоже осторожно и как-то неуверенно, словно ждал от меня чего-то.

– Ты мне больше ничего не хочешь сказать? – спросил я.

– Насчет чего? – спросил Костя совсем уже тихо.

– А я не знаю – насчет чего! – сказал я, не в силах далее сдерживать раздражение. – Я не знаю, зачем ты меня выдернул из Клуба. Мне сказали: срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно… Какое дело? Что тебе необходимо?

– Кто сказал? – спросил Костя, и глаза его снова заметались.

– Жена твоя сказала… Лидия Николаевна сказала…

И тут выяснилось, что его не так поняли. И жена его не так поняла, и Лидия Николаевна поняла его совсем не так, и вовсе он не требовал, чтобы сегодня же, немедленно, и про срочное дело он никому ничего не говорил… Он явно врал, это было видно невооруженным глазом. Но зачем он врал и что, собственно, было на самом деле, оставалось мне решительно непонятным.

– Ладно, – сказал я, махнув рукой. – Не поняли так не поняли. Выздоровел, и слава богу. А я, пожалуй, пойду.

Я двинулся к выходу, а он семенил рядом, то хватая меня за руку, то сжимая мне плечо, и все благодарил, и все извинялся, и все заглядывал мне в глаза, а на лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, произошло нечто совсем уже несообразное. Он вдруг прервал свою бессвязицу, судорожно вцепился мне в грудь свитера, прижал меня спиною к стене и, брызгаясь, прошипел мне в лицо:

– Ты запомни, Сорокин! Не было ничего, понял?

Это было так неожиданно и даже страшно, что я испытал приступ давешней паники, когда удирал от этого вурдалака, Ивана Давыдовича Мартинсона.

– Постой, да ты что? – пробормотал я, пытаясь оторвать от себя его руки, неожиданно цепкие и словно бы закостеневшие. – Да пошел ты к черту, обалдел, что ли? – заорал я в полный голос, оторвал наконец от себя этого бледного паука и, с трудом удерживая его на расстоянии, сказал: – Да опомнись ты, чучело! Чего тебя разбирает?

Я был гораздо сильнее его и понял, что удержать его могу, а в случае чего могу и вовсе скрутить, так что приступ первой паники у меня миновал и остался лишь брезгливый страх, не за шкуру свою страх, а страх неловкости, страх дурацкого положения – не дай бог, кто-нибудь увидит, как мы топчемся по кафелю, сипло дыша друг другу в лицо…

Некоторое время он еще трясся и брызгался, повторяя: «Не было ничего, понял? Не было!..» – а потом вдруг обмяк и принялся плаксиво объяснять, что накладка вышла, институт секретный, про него ни я, ни даже он сам ведать не должны, не нашего это ума дело, что могут выйти большие неприятности, что ему уже сделали замечание, и если я теперь хоть слово где-нибудь, хоть намекну даже только…

Я отпустил его. Он растирал, морщась, покрасневшие свои запястья и все бубнил и бубнил со слезой, и все одно и то же, и даже теми же словами, и ясно было, что он крайне деморализован и опять все врет – от первого до последнего слова. И опять я не понимал, зачем он врет и что было на самом деле. Понимал только, что какая-то накладка и в самом деле произошла: там, у лифта, Костя, ужаснувшись смерти, и в самом деле сболтнул мне что-то неположенное… Хотя откуда ему, рифмоплету Кудинову, специалисту по юбилейным и праздничным виршам, знать что-либо неположенное? Разве что страшный Мартинсон у себя в нужнике за скелетами тайно гонит наркотики, а Костя их тайно распространяет? Нет, ничего я к нему сейчас не испытывал, кроме брезгливости и острого желания оказаться подальше от.

– Ну, хорошо, хорошо, – произнес я как можно спокойнее. – Ну чего ты дергаешься? Ну какое мне дело до всего этого, сам подумай… Ну не было так не было. Что я – спорю?

Он начал свои объяснения по третьему разу, а я отодвинул его с дороги без всякой жалости и пошел спускаться по лестнице с наивозможной для меня поспешностью. Ноги у меня тряслись, и в правом колене стреляло, и все время хотелось сплюнуть. И я не обернулся, когда сверху вслед мне донесся шипящий крик: «О себе подумай! Сорокин! Серьезно тебе говорю!» Если отвлечься от интонации, это был дельный совет. И подумать только, если бы эта скотина Леня Шибзд не позвонил мне, ничего бы этого не было… Да, руководитель моей судьбы хорошо поработал сегодня, ничего не скажешь… Нет, ребята, домой, домой, к пенатам, к коньячку моему и к Синей Папке!

В гардеробе, затягивая молнию на куртке, я заметил в глубине зеркала нечто знакомое. Прямо за моей спиной сидело на скамье черное пальто в серую клетку. Я повернулся и, продолжая застегиваться, пригляделся к нему. Это был тот самый человек из метро – рыжая бородка, очки в блестящей металлической оправе, клетчатое пальто-перевертыш, – сидел себе одиноко на длинной белой скамье в почти пустом уже вестибюле больницы в Бирюлеве и читал какую-то книжку.

4. Банев
Вундеркинды

– Давно я вас не видел в городе, – сказал Павор насморочным голосом.

– Не так уж давно, – возразил Виктор. – Всего два дня.

– Можно с вами посидеть, или вы хотите побыть вдвоем? – спросил Павор.

– Садитесь, – вежливо сказала Диана.

Павор сел напротив нее и крикнул: «Официант, двойной коньяк!» Смеркалось, швейцар задергивал шторы на окнах. Виктор включил торшер.

– Я вами восхищаюсь, – обратился Павор к Диане. – Жить в таком климате и сохранить прекрасный цвет лица… – Он чихнул. – Извините. Эти дожди меня доконают… Как работается? – спросил он у Виктора.

– Неважно. Не могу я работать, когда пасмурно – все время хочется выпить.

– Что за скандал вы учинили у полицмейстера? – спросил Павор.

– А, чепуха, – сказал Виктор. – Искал справедливости.

– А что случилось?

– Скотина бургомистр охотится на мокрецов с капканами. Один попался, повредил ногу. Я взял этот капкан, пошел в полицию и потребовал расследования.

– Так, – сказал Павор. – А дальше?

– В этом городе странные законы. Поскольку заявления от пострадавшего не поступило, считается, что преступления не было, а был несчастный случай, в коем никто, кроме потерпевшего, не повинен. Я сказал полицмейстеру, что приму это к сведению, а он мне объявил, что это угроза, на чем мы и расстались.

– А где все это случилось? – спросил Павор.

– Около санатория.

– Около санатория? Что это мокрецу понадобилось около санатория?

– По-моему, это никого не касается, – резко сказала Диана.

– Конечно, – сказал Павор. – Я просто удивился… – Он сморщился, зажмурил глаза и со звоном чихнул. – Фу, черт, – сказал он. – Прошу прощения.

Он полез в карман и вытащил большой носовой платок. Что-то со стуком упало на пол. Виктор нагнулся. Это был кастет. Виктор поднял его и протянул Павору.

– Зачем вы это таскаете? – спросил он.

Павор, зарывшись лицом в носовой платок, смотрел на кастет покрасневшими глазами.

– Это все из-за вас, – произнес он сдавленным голосом и высморкался. – Это вы меня напугали своим рассказом… А между прочим, говорят, что здесь действует какая-то местная банда. То ли бандиты, то ли хулиганы. А мне, знаете ли, не нравится, когда меня бьют.

– Вас часто бьют? – спросила Диана.

Виктор посмотрел на нее. Она сидела в кресле, положив ногу на ногу, и курила, опустив глаза. Бедный Павор, подумал Виктор. Сейчас тебя отошьют… Он протянул руку и одернул юбку у нее на коленях.

– Меня? – сказал Павор. – Неужели у меня вид человека, которого часто бьют? Это надо поправить. Официант, еще двойной коньяк!.. Да, так на следующий день я зашел в слесарные мастерские, и мне там в два счета смастерили эту штучку. – Он с довольным видом осмотрел кастет. – Хорошая штучка, даже Голему понравилась…

– Вас так и не пустили в лепрозорий? – спросил Виктор.

– Нет. Не пустили и, надо понимать, не пустят. Я уже разуверился. Я написал жалобы в три департамента, а теперь сижу и сочиняю отчет. На какую сумму лепрозорий получил в минувшем году подштанников. Отдельно мужских, отдельно женских. Дьявольски увлекательно.

– Напишите, что у них не хватает медикаментов, – посоветовал Виктор. Павор удивленно поднял брови, а Диана лениво сказала:

– Лучше бросьте вашу писанину, выпейте стакан горячего вина и ложитесь в постель.

– Намек понял, – сказал Павор со вздохом. – Придется идти… Вы знаете, в каком я номере? – спросил он Виктора. – Навестили бы как-нибудь.

– Двести двадцать третий, – сказал Виктор. – Обязательно.

– До свидания, – сказал Павор, поднимаясь. – Желаю приятно провести вечер.

Они смотрели, как он подошел к стойке, взял бутылку красного вина и направился к выходу.

– Язык у тебя длинный, – сказала Диана.

– Да, – согласился Виктор. – Виновен. Понимаешь, он мне чем-то нравится.

– А мне – нет, – сказала Диана.

– И доктору Р. Квадриге тоже – нет. Интересно, почему?

– Морда у него мерзкая, – ответила Диана. – Белокурая бестия. Знаю я эту породу. Настоящие мужчины. Без чести, без совести, повелители дураков.

– Вот тебе и на, – удивился Виктор. – А я-то думал, что такие мужчины должны тебе нравиться.

– Теперь нет мужчин, – возразила Диана. – Теперь либо фашисты, либо бабы.

 

– А я? – осведомился Виктор с интересом.

– Ты? Ты слишком любишь маринованные миноги. И одновременно – справедливость.

– Правильно. Но, по-моему, это хорошо.

– Это неплохо. Но если бы тебе пришлось выбирать, ты бы выбрал миноги, вот что плохо. Тебе повезло, что у тебя талант.

– Что это ты такая злая сегодня? – спросил Виктор.

– А я вообще злая. У тебя – талант, у меня – злость. Если у тебя отобрать талант, а у меня – злость, то останутся два совокупляющихся нуля.

– Нуль нулю рознь, – заметил Виктор. – Из тебя даже нуль получился бы неплохой – стройный, прекрасно сложенный нуль. И кроме того, если у тебя отобрать твою злость, ты станешь доброй, что тоже, в общем, неплохо…

– Если у меня отобрать злость, я стану медузой. Чтобы я стала доброй, нужно заменить злость добротой.

– Забавно, – сказал Виктор. – Обычно женщины не любят рассуждать. Но уж когда они начинают, то становятся удивительно категоричными. Откуда ты, собственно, взяла, что у тебя только злость и никакой доброты? Так не бывает. Доброта в тебе тоже есть, только она незаметна за злостью. В каждом человеке намешано всего понемножку, а жизнь выдавливает из этой смеси что-нибудь одно на поверхность…

В зал ввалилась компания молодых людей, и сразу стало шумно. Молодые люди вели себя непринужденно: они обругали официанта, погнали его за пивом, а сами обсели столик в дальнем углу и принялись громко разговаривать и хохотать во все горло. Здоровенный губастый дылда с румяными щеками, прищелкивая на ходу пальцами и пританцовывая, направился к стойке. Тэдди ему что-то подал, он, оттопырив мизинец, взял рюмку двумя пальцами, повернулся к стойке спиной, оперся на нее локтями и скрестил ноги, победительно оглядывая пустой зал. «Привет Диане! – заорал он. – Как жизнь?» Диана равнодушно улыбнулась ему.

– Что это за диво? – спросил Виктор.

– Некий Фламин Ювента, – ответила Диана. – Племянничек полицмейстера.

– Где-то я его видел, – сказал Виктор.

– Да ну его к черту, – нетерпеливо сказала Диана. – Все люди – медузы, и ничего в них такого не намешано. Попадаются изредка настоящие, у которых есть что-нибудь свое – доброта, талант, злость… отними у них это, и ничего не останется, станут медузами, как все. Ты, кажется, вообразил, что нравишься мне своим пристрастием к миногам и справедливости? Чепуха! У тебя талант, у тебя книги, у тебя известность, а в остальном ты такая же дремучая рохля, как и все.

– То, что ты говоришь, – объявил Виктор, – до такой степени неправильно, что я даже не обижаюсь. Но ты продолжай, у тебя очень интересно меняется лицо, когда ты говоришь. – Он закурил и передал ей сигарету. – Продолжай.

– Медузы, – сказала она горько. – Скользкие глупые медузы. Копошатся, ползают, стреляют, сами не знают, чего хотят, ничего не умеют, ничего по-настоящему не любят… как черви в сортире…

– Это неприлично, – сказал Виктор. – Образ, несомненно, выпуклый, но решительно неаппетитный. И вообще все это банальности. Диана, милая моя, ты не мыслитель. В прошлом веке и в провинции это еще как-то звучало бы… общество, по крайней мере, было бы сладко шокировано, и бледные юноши с горящими глазами таскались бы за тобой по пятам. Но сегодня это уже очевидности. Сегодня уже все знают, что есть человек. Что с человеком делать – вот вопрос. Да и то, признаться, уже навяз на зубах.

– А что делают с медузами?

– Кто? Медузы?

– Мы.

– Насколько я знаю – ничего. Консервы, кажется, из них делают.

– Ну и ладно, – сказала Диана. – Ты что-нибудь наработал за это время?

– А как же! Я написал страшно трогательное письмо своему другу Роц-Тусову. Если после этого письма он не устроит Ирму в пансион, значит, я никуда не годен!

– И это все?

– Да, – сказал Виктор. – Все остальное я выбросил.

– Господи! – сказала Диана. – А я-то за тобой ухаживала, старалась не мешать, отгоняла Росшепера…

– Купала меня в ванне, – напомнил Виктор.

– Купала тебя в ванне, поила тебя кофе…

– Погоди, – сказал Виктор, – но ведь я тоже купал тебя в ванне…

– Все равно.

– Как это – все равно? Ты думаешь, легко работать, выкупав тебя в ванне? Я сделал шесть вариантов описания этого процесса, и все они никуда не годятся.

– Дай почитать.

– Только для мужчин, – сказал Виктор. – Кроме того, я их выбросил, разве я тебе не сказал? И вообще, там было так мало патриотизма и национального самосознания, что это все равно никому нельзя было бы показать.

– Скажи, а ты как – сначала напишешь, а потом уже вставляешь национальное самосознание?

– Нет, – сказал Виктор. – Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи господина президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать – не тошнить, а уже рвать, – я принимаюсь за дело… Давай поговорим о чем-нибудь другом. Например, что мы будем делать завтра?

– Завтра у тебя встреча с гимназистами.

– Это быстро. А потом?

Диана не ответила. Она смотрела мимо него. Виктор обернулся. К ним подходил мокрец – во всей своей красе: черный, мокрый, с черной повязкой на лице.

– Здравствуйте, – сказал он Диане. – Голем еще не вернулся?

Виктор поразился, какое лицо сделалось у Дианы. Как на старинной картине. Даже не на картине – на иконе. Странная неподвижность черт, и ты недоумеваешь, то ли это замысел мастера, то ли бессилие ремесленника. Она не ответила. Она молчала, и мокрец тоже молча смотрел на нее, и никакой неловкости не было в этом молчании – они были вместе, а Виктор и все прочие были отдельно. Виктору это очень не понравилось.

– Голем, наверное, сейчас придет, – сказал он громко.

– Да, – сказала Диана. – Присядьте, подождите.

У нее был обычный голос, и она улыбалась мокрецу равнодушной улыбкой. Все стало, как обычно, – Виктор был с Дианой, а мокрец и все прочие были отдельно.

– Прошу! – весело сказал Виктор, указывая на кресло доктора Р. Квадриги.

Мокрец сел, положив на колени руки в черных перчатках. Виктор налил ему коньяку. Мокрец привычно небрежным жестом взял рюмку, покачал, как бы взвешивая, и снова поставил на стол.

– Я надеюсь, вы не забыли? – сказал он Диане.

– Да, – сказала Диана. – Да. Сейчас принесу. Виктор, дай мне ключ от номера, я сейчас вернусь.

Она взяла ключ и быстро пошла к выходу. Виктор закурил. Что это с тобой, приятель? – сказал он себе. Что-то тебе слишком многое мерещится в последнее время. Нежный ты стал какой-то, чувствительный… Ревнивый. А зря. Тебя это совершенно не касается – все эти бывшие мужья, все эти странные знакомства… Диана – это Диана, а ты – это ты. Росшепер импотент? Импотент. Вот и будет с тебя… Он знал, что все это не так просто, что он уже проглотил какую-то отраву, но он сказал себе: хватит, и сегодня – сейчас, пока, – ему удалось убедить себя, что действительно хватит.

Мокрец сидел напротив, неподвижный и страшный, как чучело. От него пахло сыростью и еще чем-то, какой-то медициной. Мог ли я подумать, что когда-нибудь буду сидеть с мокрецом в ресторане за одним столиком? Прогресс, ребята, движется куда-то понемногу. Или это мы стали такие всеядные: дошло до нас, наконец, что все люди – братья? Человечество, друг мой, я горжусь тобою… А вы, сударь, отдали бы свою дочь за мокреца?..

– Моя фамилия Банев, – представился Виктор и спросил: – Как здоровье вашего… пострадавшего? Того, что попал в капкан?

Мокрец быстро повернул к нему лицо. Смотрит, как через бруствер, подумал Виктор.

– Удовлетворительно, – ответил мокрец холодно.

– На его месте я бы подал заявление в полицию.

– Не имеет смысла, – сказал мокрец.

– Почему же? – сказал Виктор. – Не обязательно обращаться в местную полицию, можно обратиться в окружную…

– Нам это не нужно.

Виктор пожал плечами.

– Каждое ненаказанное преступление рождает новое преступление.

– Да. Но нас это не интересует.

Они помолчали. Потом мокрец сказал:

– Меня зовут Зурзмансор.

– Знаменитая фамилия, – вежливо сказал Виктор. – Вы не родственник Павлу Зурзмансору, социологу?