Kostenlos

Свет мой. Том 3

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Коржев рассказывал между тем:

– Они, верно, не сообразили, что нагрянули в финансовый отдел, где хранятся крупные суммы денег для госпиталей, – ничего не взяли. Разрядили пистолеты в стены, в окна, в потолок и зачем-то увели с собой безоружного солдата Кустова. Да он в уличных потемках удачно сиганул от них в кусты палисадника. Потом перебежал и укрылся в темной парадной. Отсюда и услышал вскоре: «Давай, тащи ее, курву, сюда!» – зыкнул один насильник. – «Да она готова, кажись», – просипел второй. А девушка, репатриантка – в ярком платье, забилась от них под раскрученные мотки ключей проволоки, запуталась – все платье изодрала, и лежит там, не шевелится. Послушалась возня. Двое подхватили и потащили девушку. Один из них спросил у нее о чем-то. Она ответила что-то. И тогда он приставил пистолет к ее груди. От неслышного почти выстрела она вскрикнула и осела.

– О боже праведный! Ее-то за что?! Кто она такая?

– Это Аня… Знаете ее… – голос у Коржева охрип, и говоривший будто смутился чуть.

– Разве? Какая?

– Да беленькая репатриантка, приставшая к нам; у ней двухгодовалая дочка, эта Светочка, рожденная в неволе. Вот кого осиротили вандалы. Без разбору…

– Ну, а то, что ребят ножами прикончили?.. – обидчиво оттопырив нижнюю губу, словно готовясь всхлипнуть, Волков тяжело заходил по комнате. – Что, Антон, ты не слыхал еще? Четырех спящих солдат из охраны первого отдела закололи зверски. Ведь по всем окнам у нас наделали пулевые пробоины: видно, надеялись побольше ухлопать людей; прострелили заодно все наши бочки, полные бензина, чтобы он повытек.

Потом Волков, Коржев и Антон вышли наружу. На разведку. По мостовой как раз подъехали три студебеккера: прибыли бойцы из комендатуры. С зачехленным оружием. Молодой лейтенант скупо-кратко уточнил у них местопребывание налетчиков, и высыпавшие из кузовов солдаты проворно окружили их дом-притон, сняли часового…

В этом особняке, как узналось, обосновались несколько десятков самозванных бойцов-власовцев; они с целью маскировки, нося советскую военную форму, выдавали себя за якобы обслуживающий персонал полевого аэродрома, но не были, как полагалось любой военной части, зарегистрированы в местной комендатуре. В их обиталище было понатащено много военного добра и немецких продуктов – масла, маргарина, песка – во многих-многих ящиках…

XIII

Наутро Антону жалостно передали о том, что капитан Шведов всю ночь в палате госпитальной, прежде чем скончаться, не приходя в сознание, бредил и что в бреду звал его по имени. Это было тайной для него, юного. Его прикосновением к непостижимому. И раскаянием – для того желания, чтобы впредь тоньше чувствовать и понимать людей. Ведь взаимно они со Шведовым относились друг к другу ровно, но и сдержанно. Но, возможно, сын капитана носил то же имя – Антон? Было Антону неловко – стыдно, грустно и обидно-больно оттого, что капитан и ребятушки с милой девой погибли столь нелепо – по окончании войны. В его память среди хлопотов, какие велись вокруг них, погибших, устойчиво врезались старые красно-кирпичные стены здания, где помещался госпиталь либо действовавший уже бургомистрат и где свешивались и плескались как ни в чем не бывало в небе сочно-свежие зеленые побеги вековых задумчивых деревьев.

Привезли дубовые гробы, некогда заготовленные впрок бывшим бургомистром Пренцлау. Майор Рисс, недоспав, резче помрачнел; он больше обычного мелькал везде, все устраивая. Он охватывал рукой свой выпуклый лоб, будто болевший от какой-нибудь напряженной мысли – наверное, тщился каждый раз вспомнить до конца что-то нужное ему, и не обязательно главнейшее; только он, должно быть, забывчиво останавливался на середине чего-то вспомнившегося ему, видя похоронную суету скорбящих людей. И лишь сопел двусмысленно, видя, что Люба, обломав почти все роскошно цветущие перед окнами черешневые ветки, особенно пышно-нарядно убирала ими гроб с телом Шведова. Нескрываемо ни от кого теперь она, наплакавшись и дурно почернев, убивалась по нему, умершему капитану, душу которого она открыла для себя. Его внезапная смерть случилась тогда, когда по любопытству окружающие обсуждали еще только шепотом между собой, была ли настолько чистой, возвышенной их зарождавшаяся любовь, чтобы не было чего-то заурядного.

«А я вот не пущу, не пущу тебя», – казалось, всем своим отчаянием говорила Люба клятвенно и мертвому капитану, пытаясь еще удержать его на земле… А он в восковисто-белых цветках лежал точно совсем-совсем живой. Как нарочно.

А когда сослуживцы безмолвно, без музыки, строем сопровождали траурно убранные и медленно – под шаг – ехавшие автобус и еще две полуторки, то встречные гражданские немцы, в основном немолодые, седые, пугливо страдальчески замирали-жались, обнажая и склоняя головы, по обе стороны скорбной процессии. И зрительно опять отзывался в сознании Антона лютый сорок первый год на исходе – нашествие фашистов, когда валом накатился в нашу страну разгул массовых убийств, время безгробных захоронений. Только потом, после первой зимы, местные бабы и девчонки собирали по тракту трупы и безымянно зарывали их в братские могилы мерзлые.

На восточной окраине города автомашины с телами погибших свернули вправо и, спускаясь по дороге, вдвинулись меж буйных каштанов и терпко пахучих лип в разросшийся сонно-задумчивый парк. Он был стар, запущен; в нем, среди нежной, сливочной зелени и черных стволов деревьев, неестественно краснела голая, разрытая весенняя земля; странно пахло ее сырой глубиной, до которой докопали копатели.

Очень скоро все было сделано. Напоследок звякнули заступы и – кончилось. Оглушительно сухо трижды сорвались залпы прощального салюта, и, сбитые пулями, кружась и перевертываясь в ласково-греющих солнечных лучах, и еще не веря в свою смерть, падали цветущие, но недоцветшие еще веточки-лапочки. И тихо они ложились на свежие красноватые холмики могил, вырытых здесь, в Германии – несколько могил из тех многих сотен тысяч с нашими гражданами, павшими по всей Европе.

Отныне слышал Кашин не легкие, стремительные, а угрузненные шаги затихшей Любы; видел тихого, совсем молоденького Толика Мылова из первого отдела – он остался жив случайно и теперь еще в одиночестве нес там службу с автоматом в руках. Да и все вели себя как переболевшие, когда на лице еще отражаются следы болезни и улыбка выходит вымученной. Однако более никто не спрашивал у себя, не спрашивали друг у друга, как же дальше жить; постепенно жизнь – поток несущий – входила сама в необходимо разумное русло и бесповоротно забирала свое с неудержимостью. Ненужно было что-либо придумывать.

Так начинался для всех мир.

В субботу длинноногие солдаты в необычных для глаз мундирах желто-табачного цвета, жестикулируя, скучились с нашими кружком посреди мостовой. Оттуда отделился и, нагнувшись, будто приготовясь бодаться, странными рывками двигался навстречу Кашину Волков.

– Так-так… – сказал Антон, сблизившись с ним. – Я-то гадаю себе: «Отчего сержант набычился сердито?» А он-то, гуляка, и без ветра шатается!..

– Это, стало быть… сейчас, сказали, приедут, – сообщил он.

– Кто приедет?

– Известно кто: бельгийцы – бывшие военнопленные.

– Ах, бельгийцы?.. Но разве это не они? – Антона, к немалой досаде, очень поразил он, выпивший среди бела дня, осоловелый, небрежный в поведении, с потерянной осанкой, и словно еще бравировавший этим.

– Да они, значит, за оркестром к себе в лагерь поедут, привезут его сюда… – Он начинал уже сердиться, – забавно надувая щеки. – Если ты хочешь знать, совместный вечер с ними проводится. Договорились…

В сороковом году всю бельгийскую армию немцы, пленив, целиком – вместе с генералами – загнали в Пренцлаусский лагерь, и Советская Армия нынче, спустя пять лет, освободила его узников. Они теперь счастливо ждали своего отправления на родину.

Щеголеватые, раскрепощенные бельгийцы, в опрятной, хоть и заплатанной грубой солдатской форме, были очень дружелюбны, искренно улыбались, восклицали и увлеченно обменивались с нашими ребятами мелкими сувенирами.

Однако Антона беспокоило поведение Волкова, и он поспешно вернулся к нему: надеялся уложить его в постель, чтобы он проспался лучше – от греха подальше. Но он, уже неузнаваемо дурной, а вовсе не забавный малый, каким, наверное, виделся самому себе, упрямился и все возбужденно тянул, тянул его куда-то. Как таран. Физически, разумеется, Антон, парнишка, был хлипким против него, мужика, и не мог никак воздействовать на него, а мог разве только внушением – психологически…

– С чего же ты нализался до противности? А еще начальник караула…

– Не нализался я… – хорохорился сержант. – Честь по чести… С ребятами вспомнили тех, кого здесь только что похоронили… По милости бандюг-власовцев… Да я никого не боюсь. И пойду, доложу дежурному офицеру, что дежурства еще не успел сдать. Непорядок! – И он с угрожающим бормотаньем извернулся у Антона: загадал пойти поужинать.

Антон, вооружась терпеньем, последовал за ним стражем.

Едва же заслышался из офицерской столовой голос Шаташинского, назначенного вместо Шведова заместителем майора Рисса, как сержант, оставив кашу на столе, ринулся туда, за портьеры. Там, при трех ужинавших офицерах, он попробовал приложить непослушную руку ко лбу, хотя на его голове уже и не было головного убора: он, нелепо приткнув ее и заплетая языком, стал докладывать о том, что он сегодня пьян и поэтому дежурства еще не сдал. Как быть? Шаташинский понял все; вместе с тем с вспыхнувшим огоньком в глазах предложил ему то же, что и Антон, – немедленно лечь и проспаться. А Волков с обидчивостью воспринял его совет – что оскорбление; поэтому не унимался, невзирая уже ни на что, благо язык у него еще ворочался. И он понанес бы еще всякой чепухи в разговоре, если бы не то обстоятельство, что мягкий, человеколюбивый Шаташинский, сторонившийся всякой власти и славы, не стерпев в конце-концов, просто-напросто не прикрикнул на него. Это Антона подстегнуло. Бесполезно было дергать Волкова за гимнастерку сзади, и он уже с решимостью зашел спереди и при всех вытолкнул его вон из столовой.

 

Только ему было не под силу справиться с ним и даже посредством логики или настояния, – логика у Волкова работала сокрушительно, по принципу: «А я хочу, не держи, пусти меня, война закончилась – можно позволить себе…» – Он небрежно волочил за собой поясной ремень.

– А я, черт возьми, может, спать не хочу, а хочу танцевать. Ничего нет легче, чем указывать. Я все прошел, на коленках исползал фронт… Что они!..

– А-а, и мне с тобой… надоело толочь воду в ступе!.. – В сердцах Антон решил не нянчиться больше с ним.

И его решительность передалась, наконец, Волкову, поколебала его. Он огляделся беспокойно, с недоумением на друга, отставшего от него, совершенно отставшего, покуда он не сдался:

– Ну, ладно, иду. Иду. Подожди, куда спешишь? Ты не забудь: завтра едем в Берлин. Не забудешь?.. – И под его приглядом уже послушно отправился спать – ровно побитый.

На организованном в части с участием бельгийцев балу все охотно танцевали под оркестр, пили чай и веселились. Маслов ладно барабанил. А Антон при всех своих мальчишеских преимуществах скоро почувствовал здесь неприкаянность, даже одинокость – оттого, что еще не был большим, а значит, ровней всем веселящимся, как это возможно и принимается всеми. Потому не до конца пробыл на этом вечере.

XIV

Итак, на другое утро у них были сборы едущих в Берлин.

Вот показались – из желтого особняка, где размещалась столовая, – три оживленных майора: полноватая Игнатьева, моложаво-стройная Суренкова и новый мужчина – не медик средних лет. Как видно, эта троица как бы соревновались друг с другом в любезностях. Был у Суренковой тихий голосок, он тонко перекатывался, в отличие от густого говорка Игнатьевой. Незнакомец же веселил дам.

Они почти любяще поприветствовали мимо проходящую Иру, свернув головы и неприкрыто восхищаясь и завидуя ей, прелестнице, выделявшейся еще гражданским нарядом, на фоне военных, в том числе и женщин, одетых в однообразную армейскую форму.

А Ира, несколько смущенная таким вниманием, подошла к Антону на тротуаре и нетерпеливо зашептала ему, желая узнать, откуда этот посторонний мужчина. Но он тоже не знал того, что, кстати, нисколько его не заботило.

Ира была жива, неуседлива, добрее, конечно же, всех; она не могла и минутку постоять спокойно на месте: ее все подмывало пойти куда-то, показаться всем. Она будто боялась пропустить что-то очень-очень важное для себя. Живые глаза не прятала – заглядывала глубоко в глаза тебе, – открытая душой. Она захотела пройти с Антоном чуть подальше, вообще пройти с разговором, таким, при котором слов не нужно подбирать, а они точно сами собой являются на уста. При хорошем настроении.

– Ну, развеселились, – завистливо она оглянулась на офицеров. – Смешинку, наверное, проглотили на завтрак. А вот, – глянула она прямо, – и твой неразлучный товарищ идет. – И опять повернула оживленное лицо к Антону, подставила его просиявшему солнцу.

Сержант Волков на ходу оглядывал все. Да грузновато прошедший мимо старший лейтенант Шаташинский, сопя обремененно, казалось, холодно ответил на его приветствие, и сержантские зеленоватые глаза смятенно вопрошали у Антона: «Что бы это значило?»

– Из-за твоих вчерашних проделок… – присудил Антон, отчего Волков переменился в лице. – Не смотрит, – продолжал Антон, – а хуже еще будет, когда спросит с тебя, а спросить он захочет, думаю.

– Нет, постой, о чем ты?.. – спросил сипло Волков, – его сильные руки, словно выросшие из гимнастерочьих рукавов, дрогнули. – Что я сделал вчера?..

Антон напомнил ему, – сержант трагически наморщил лоб; он нисколько не помнил своих вчерашних похождений спьяна, лишь поклялся, что башка подозрительно трещит, что у контуженного. И еще недоумевал, почему он эту ночь проспал не у себя в отделе.

– Ах! Ах! Как скверно, – бормотал сержант сокрушенно, вероятно, невольно сделав открытие тех нежелательных способностей, о которых совсем не знал за собой. – Да и разве могу я теперь ехать? Вместе со всеми?! Нет-нет… Не годится. – И с отрешенно-решительным выражением на лице он выпрямился, поднял голову. – Да он же, старший лейтенант, и парторгом назначен, а я ведь партийный…

Однако друг настаивал, чтобы он не валял дурака и поехал тоже в Берлин, и внушал ему, что Шаташинский не злопамятен. Главное – сам понимаешь, осознаешь. Чувство Антону не изменяло: так и должно случиться в конце-концов, как говоришь и чувствуешь; ему сейчас было хорошо, не на кого дуться, и хотелось, чтобы и все испытывали то же самое. А едва сержант спросил, что же ему делать, он продолжительно посмотрел в его глаза. И он, насторожившись, сдвинул брови:

– Что, извиниться?! Я угадал? Нет, не могу… Я не какой-то художник Тамонов все-таки, чтобы расшаркиваться… Ты уволь меня…

– Пошло, что кривое колесо. Не о нем – о тебе сейчас речь…

– Не могу же я… раскаиваться, что ли, надо?..

– Но ведь Шаташинский, я верю, добр. И поймет!

– Как знать. Бодливой корове бог рога не дал.

– Не говори пустое! А хочешь – я самолично с ним поговорю? – заявил друг с вызовом, будто обладал волшебно-магической силой и искренне верил в возможность этого. В его понятии Шаташинский был душевен, правдив, если только… он, заначальствовав теперь, не изменился…

Облокотившись о решетку палисадника, Волков взгляд остановил на осиротевшей двухлетней дочке репатриантки Ани; та, лепеча, забавно перебирала ножонками по панели в сопровождении Любы. И хмуро признался, что только что вчера из письма узнал: погиб шурин и что поэтому еще напился. Две племяшки небольшенненькие без отца остались…

– Ну, извини. Вроде бы пора… Автобус подрулил… А ты как – берешь для зарисовок бумагу и карандаши?

Антон с неопределенностью пожал плечами, чем-то раздосадованный, или, верней, будучи в сомнении. Не будет ли выглядеть смешным, хвастливым, этаким пижонством? У людей-то на виду… Сказал:

– Как ты скажешь, так и сделаю. Идет?

– Лучше, Антон, сначала сделай что-то нужное, нежели раскаиваться в том, что ничего не сделал, – посоветовал ему сержант. – Ты ступай за инструментом. Жду.

Антон с ним словно поменялись ролями.

Возле парадной с Антоном поздоровалась знакомая темненькая немка, в желтом наряде и в коричневых туфлях на толстых пробковых каблуках, и сын ее лет тринадцати. Эта немецкая фрау со дня Победы сама по себе ежедневно приходила к ним и – чего не нужно было делать вовсе – убирала помещение кухни, а иногда и другие комнаты; она даже вытирала пыль с хранившейся в серванте хозяйской фарфоровой и хрустальной посуды, хотя до нее никто и не дотрагивался, содержа все вне прикосновенности. Верили, что в скором времени сюда вернутся сбежавшие на Запад хозяева. И немка прилежно исполняла начатое, поскольку на ее иждивении было двое детей, хотевших есть – исполняла, несмотря на то, что Антон и Коржев запрещали ей обслуживать себя, не бар, не белоручек, и давали ей и так какие-нибудь продукты, понимая ее положение и нарочно принося их каждый раз – после завтрака ли, после обеда ли, – из столовой.

Кашин повлек немку за рукав в отдел и в кухне положил ей в сумку приготовленные хлеб и масло:

– Bitte! Alles heute. Heite nicht arbeit! Nein! Nein! Kommen Sie! – Пожалуйста! Все сегодня. Сегодня не работать! Нет! Нет! Идите! – И, отрицательно помахав руками на метлу и ведро – для пущей убедительности, показал на дверь.

Однако немка, медля в смущении, просила еще для сына, которого привела, несколько листов плотной бумаги. Антон протянул нужные листы ему, настороженному мальчику, спросил как его зовут.

– Курт? Ну, приходи ко мне. Ferstehen?

Зреет исподволь убеждение. И, в сущности, нужно, как ни парадоксально то звучит, только убедиться в чем-то окончательно.

– Что, Антоша, ради творчества едешь? Похвально… – сказал кто-то.

– Да как сложится, – тихо пробурчал он с неудовольствием: что об этом толковать прилюдно!

Поскорей поднявшись в автобус и подсев к Волкову, он отдал ему фанерку с закрепленной на резинках бумагой:

– Сунь пока за кресло… Чтобы не отсвечивало…

Мелентьева вошла в автобус и, не подымая глаз, поздоровавшись, в простеньком темно-синем платье, угрюмо и медлительно прошла назад и села особняком. Со скорбным лицом.

Люба явилась загадкой для всех. Она, сильно изменившаяся, поблекшая, все еще переживала смерть капитана Шведова. Она точно любила его. Только сослуживцы не одобрили ее сомнительного поступка: так, она, собрав все вещи Шведова, и отослав их его жене, написала ей что-то лично от себя. Из-за этого какая-то незримая черта отчужденности или непонимания установилась между ней и всеми.

Автобус уж поехал. Итак, и Кашин тоже ехал в Берлин!

И что ему вспомнилось.

Декабрь сорок первого, пикировка со странным немецким жандармейцем Вальтером, приглашавшим Антона в послевоенный победный Берлин на Унтер ден Линден…

Надо же! Как напророчествовал. Антон и предположить не мог такое – какое! – что увидит поверженный Берлин! Непостижимая действительность!

И новый майор, представляясь бывшим дипломатом – советником, сидя на переднем кресле, но полуобернувшись ко всем ехавшим в салоне автобуса, начал затем разговор с того, что нисколько не гадал вот именно так вторично попасть в Берлин, притом нынче в форме офицера: ведь до войны он пребывал здесь, в Германии, на дипломатической службе. Работал в составе советского посольства.

Все притихли. Стало понятно, сколь значим был их сопроводитель. И майор, завладев вниманием всех, продолжал:

– Взгляну на осколки от былого германской империи. Тогда, в тридцать восьмом-тридцать девятом годах Берлин, как и любая западная столица, блистал, особенно по вечерам, огнями, неоновыми рекламами; работали магазины, рестораны; лилась музыка из всяких увеселительных заведений, в парках. Но с продуктами питания было жидковато – немцы подбирали животы, почти садились на паек; все копилось, запасалось для мировой агрессии. Нервозная обстановка умышленно накалялась против нас, советских дипломатов, со стороны германских властей, хотя СССР заключил договор с Германией. С наглостью, скажу, проводились всяческие провокации. Нам это очень больших нервов, выдержки стоило; надо было все время быть начеку, держать ушки на макушке, не поддаваться. Что, к примеру, характерно: нацисты не трогали посольства других стран; совсем другое дело, чем с нами. Мы протестовали по своим дипломатическим каналам – и все безрезультатно, впустую, сами знаете.

Приятно журчащим голосом майор обсказывал все значительно, с исчерпывающей полнотой. Какой-то отличительно заметный и в военной форме, элегантный, он, безусловно знавший нечто такое, чего, естественно, мало кто знал, уже был – предстал особенной личностью в глазах экскурсантов.

– Но это не помешало нам напередавать Германии всего – хлеба, нефти, – неожиданно вмешался Коржев. – А немцы с нашим же хлебом двинулись на нас. Мы-то очень добрые по своей природе. Оттого и промахнулись…

– Не исключено. – Васильцов не заводился и не доказывал что-либо, а примиряющее сказал для всех, не в пример сержанту, говорившему для него одного, или, вернее, против него. – В таком случае у меня есть присказка: пастух не закричит прежде, чем волк не кинется на стадо; а когда волк уже кинулся на стадо, тогда кричать поздно.

– А если разобраться: на исправку сколько отдали время, сил и крови.

– На Коржева уже зашикали: да ну ее, такую музыку! Дай послушать. Не он ведь кликнул нацистов к нам.

– Ну, им вероломства было не занимать. Взять хотя бы классический случай с их нападением на Польшу, на Голландию потом.

И далее майор напомнил о том, что в мае 40 года, днем, в половине первого немцы объявили о капитуляции Голландии, а в 2 часа дня произвели налет на Роттердам. Слетелись все бомбардировщики. И тогда по-немецки методично разом разбомбили квартал за кварталом. А домики ведь аховские, не защищенные какой-нибудь броней от варварства подобного. Вмиг все в щебень было искрошено. И – тысячи убитых. Голландцы на крепость надеялись, а немцы, прямо в центр страны десант высадили. На автостраду Роттердам-Амстердам. Транспортные самолеты «Ю-52» непосредственно на нее и на прилегающее поле высадили легкие танки и всякое вооружение. И массированно бомбардировали Роттердам, надо думать, также для того, чтобы навсегда уничтожить торгового соперника Гамбурга, своего крупнейшего порта. Для Голландии фашисты заблаговременно изготовили оккупационные марки. Подъезжали к магазинам, открытым по их приказам (жители боялись репрессий), и под эти марки забирали все: тюки женского белья, миллион пар обуви и так далее. И отправляли все прямиком в Германию. И хозяин магазина еще присутствовал при этом, за такие оптовые закупки благодарил и еще махал покупателям на прощанье ручкой… Там ни одной витрины не было разбито. Так разграблено. О том самолично свидетельствую.

 

XV

– А в Берлине к нам подсылались даже… девицы легкого поведения. – Васильцов недвусмысленно улыбнулся, слегка краснея.

– Да?! – неподдельно вырвалось у Суренковой. – Это зачем же… такая гостеприимность? – поправилась она.

– Натравливали и специально обученных овчарок.

Удивление у всех росло.

– Что, против дипломатов-то?!

– Скажу больше того: были даже драки. Да, настоящие, можно сказать, кулачные драки, только – по политическим мотивам. Нацисты открыто шантажировали нас – пытались спровоцировать. Помимо всего, к нам они еще приставили шпиков; те поминутно следили за нами, за каждым нашим шагом. И каждый из нас уже узнавал своего шпика в лицо, даже знал, где тот проживал. Мы ведь снимали под жилье частные квартиры. Моя персона не являлась, разумеется, исключением, как объект для слежки. – И уже некая гримаса отвращения изобразилась на волевом лице майора, словно он проглотил что горькое. Он прождал немного, покуда автобус перестанет грохотать по испорченному выбоинами шоссе, и снова заговорил: – Ко мне тоже был приставлен шпик – один гитлеровец, толстяк. Впрочем, его увидать, по-видимому, можно, – и майор подмигнул всем заговорщически, – если он, конечно, выжил и не улепетнул на Запад. Хотя наши союзники нынче заняты тем, чтобы побольше немецких ученых и различных патентов к себе вывезти.

– Что же было с вами, дипломатами, – спросил старший лейтенант Шаташинский, – с началом войны.

– С нами так: наше посольство, после того как продержали месяца три в лагере, обменяли на немецкое – оно тоже застряло в Москве. И часть моряков нашего торгового флота выменяли. Кому-то повезло. А многие другие соотечественники загремели на несколько лет в лагеря: были интернированы.

Автобус раскатился, покачиваясь, по широкой – двусторонней, с распределительными кольцами – автостраде; только шелестели по асфальту шины да мелко подрагивали стекла, кресла.

– Вот умеют же немцы строить! Для чего полезли созданное разрушать?.. – повернулся разговор.

– Не свое – чужое то. Душа не болит – не наживавши…

– Их, безропотных, послали, наствозыкнули на нас…

– Да, они подумали, что, наверное, после революции планета в обратную сторону пойдет, планета наша пойдет обратно…

– Не было б у них вооружения – и не полезли б ни за что, –говорил Шаташинский. – А то Европа постаралась – сполна услужила. Сырьем и целехоньким военным снаряжением, попавшим в лапы немцев. На сорок немецких дивизий хватило этого добра только в одной Чехословакии, на сорок дивизий – во Франции; но к тому же Франция всю войну – пять лет – выплачивала Германии огромную контрибуцию и поставляла оружие. Вон их французских мортир обстреливали гитлеровцы Ленинград в блокаду…

Шаташинский сделал паузу, и, сменив его и отчасти подправив – по себе – тему, Васильцов вновь уже рассказывал о том, что он наблюдал в предвоенной Германии, – о немецкой аккуратности в работе, добросовестности и дисциплине. Без перекуров до войны немцы зарабатывались так, что не отдохнуть, как они отдыхали по воскресеньям, им было, пожалуй, и нельзя.

– Мне кажется, – сказала Игнатьева, зардевшись чуточку: – это уж такая нация воинственная, неодержимая, самоограниченно-дисциплинированная; в ней человек, должно быть, как высоко может подниматься (возьмите музыку и философию), так и низко падать. Надо любить это, чтобы дойти до того, до чего они дошли.

– Ну, маньяков, склонных к насилию, везде сыщется немало, смею вас заверить, – возразил ей Шаташинский. – Вон союзники не зря не бомбили заводы неприятеля, а в пух и прах разносили жилые городские кварталы, как Дрезден разнесли.

Шум от движения заглушил его последние слова.

– Нет, все-таки здорово, что мы выжили в этой мясорубке, – сказала Анна Андреевна. – Не верится и еще сейчас…

– Ну, и как же берлинцы отдыхали, товарищ майор? – спросил Коржев.

– Да, позвольте… – зажурчал опять голос Васильцова. – По воскресеньям, раненько утром, немец-мастеровой, семьянин, садился на велосипед – независимый вид транспорта, жену же сажал на свой велосипед, а ребенка в прицепную коляску. И так они всей семьей выезжали на природу, к озерам. Так что по выходным начисто опустевали берлинские улицы. Город очень продуманно снабжался свежей рыбой вот с этого – взгляните – озера; отсюда ее доставляли по железной дороге, в специально оборудованных вагонах. Берлинцы любили свой город, он блестел чистотой – даже горячей водой, как собственный дом, мыли его тротуары…

По обе стороны ровной автострады покойно-зелено отливала стлавшаяся равнина с леском, с видневшимися там-сям домишками. Пустынно было. Зияла где-нибудь воронка или торчал хвост снизверженного самолета, или маячила накренившись, задрав рыло, разбитая пушка; здесь все-таки не было того повального разорения, что столь бросалось в глаза в наших краях, обескровленных напрочь фашистами после упорных жарких боев. Автобус проносился мимо ладных островерхих кирпичных домов с верандами, аккуратно-чистеньких распланированных садов и участков с яблонями, кустами черешни, вишни, смородины, крыжовника, с беседками, с проложенными цементными дорожками, с грядками, что в порядок приводились.

Антон все сопоставлял невольно.

«Да вот, и у него налаживается быт, садовое хозяйство», – прикинул он на глазок: пожилой немец-крестьянин, сосредоточенный, передвигался в своем огороженном приусадебном саду, около которого армейцы, сделав остановку, высадились на несколько минут.

В стыло голубевших глазах хозяина отражался укор, пустотой глядел приличный обжитой дом. Немец кликнул кого-то, из дома выглянула пестроклетчатая старая дама. Вскоре она по-старушечьи суетливо вынесла в ведре воду и кружку. Но сам хозяин, нисколько не суетясь, жестом пригласил всех в сад, точно это было для него естественно и нужно – просто удовлетворить любопытство странствующих русских туристов.

Наши, видно, стосковались по земле: обступив сумрачного старика и закурив с ним, жадно меж затяжек разговаривали по-немецки и по-русски и посредством знаков – на хозяйственную тему: насыщались видением крутящихся водяных брызг и сгибающимися под ними молодыми огородными растениями. Немец все понимал, должно быть: это волнение пришельцев передалось ему; он даже раскраснелся, польщенный беседой, и его старческие, красные от пятен экземы руки, тряслись при объяснении с русскими.

Увиденное не смягчало чувств Антона, напротив, усиливало их горечь, тревожность; ему показалось, что, обособляясь за хозяйством, его владелец не хотел ничего ни видеть, ни знать. В том вся суть. После же того, как Антон вплотную видел тех же старых и молодых мордастых, сытых немцев с оружием у нас и содеянное везде ими, – именно это как-то трудно соединялось с виденным ныне и с услышанными от немца смиренными словами: «Бог труд любит». Смиренность, равнодушие – вот порок.

Еще через полчаса езды у покрутевших склонов автострады, в сочной зелени, запестрели красочные крыши дачно-пригородных построек. За ними потянулись все крупнее по размерам и более искрошенные здания, неприглядные прокопченные заборы, прокопченные заводы: начинался непосредственно Берлин. Все приникли к автобусным окнам. И был поворот уже берлинской улицы, когда слева выплыли огромные, в человеческий рост, белые буквы, нервно написанные краской на стене низкого вытянутого здания – то, что было известно всем по снимкам, опубликованным в газетах и журналах:

– Berlin bleibt deutch! – Берлин остается немецким!

И ехали дальше.

Вдруг Саша Чохели резко затормозил и невесело присвистнул. Оглянувшись на пассажиров, он как бы обращался за помощью к ним. И все – отчасти по инерции от движения – сунулись вперед озадаченно, всматриваясь. Выходило, что дальше не пропускали регулировщики: они заворачивали все машины! С тем и к автобусу подоспел суховатый гарнизонный капитан в летней форме: он потребовал разрешение на въезд. А такового у приехавших в автобусе не было. Капитан сказал, что запрещен даже немаршрутный проезд через Берлин, ибо много желающих попасть в него. И не сдавался, несмотря на дипломатические тонкости майора, который, выйдя к нему, применял их в разговоре. Он их просто не понимал, а не то что не признавал; а для пущей убедительности своей власти укоризненно-строго посмотрел немного вверх – в веселые майоровы глаза. Все, покинув автобус, пока слонялись по улице, – догадывались, что задерживали их оттого, что в Берлине участились случаи автомобильных катастроф. Ярко зеленели расклеенные на стенах объявления советской комендатуры, обращенные к населению.