Kostenlos

Свет мой. Том 2

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– С чего? – Надо им сказать хотя б… – Он вздохнул по-взрослому.

И она вздохнула тяжело.

В лад поздоровались с дошедшими до них минерами.

– Ну, здравствуйте, голуби! – Сказал один из них.

– Так… – Антон не знал, как сказать, показав рукой в направление Волги. – Там, на передовой, еще убитые бойцы лежат… Много их…

Приостановился пожилой боец, будто окаленный весь, с простеньким своим устройством – поисковым ободковым щупом, чем выискивал засекречено поставленные мины:

– А где это точно?

– Там вон, – отмахнул Антон робко: – меж развалом церкви и бараками. Эта-та протопочка, – оговорился он, – прямо и ведет туда. Много их там…

– Знаем, родненькие, мы; нету силушек таких, – выпыхнул слова минер. И ладонью вытер пот со лба из-под шапки. – Ужо как начальство меры примет… Нас тут только двое – очищаем от начинки, видите?… Прощупать надо вдоль и поперек, поди, заверховье все, чтобы больше никого не уложило. Вы бы, голуби, повременили тут расхаживать – рискуете собой: не проделаны еще проходы как-никак. – И, извиняясь за спешливость, он нацелено, отлажено уж навострился дальше.

Опять тронулись – в молчании.

Лихорадочно Антон взглядывал перед собой – на переливающиеся блеском снеговые наледи, леденцы, пластинки и саженные провалы – продавленности от колес (как бы не застрять!) и думал еще подозрительно: «Где-то это уже было, вроде б, видел… Где?» – и вспоминал: «Ах, в Заказнике, где мы фронт переходили цугом… Малые да женщины. И здесь тоже фронт грубил свои прожилки…» – И, будучи, как во время выселения, в той же материнской обрезанной шубе и просторноватых, но уже с калошами, валенках, он сразу почувствовал тяжесть усталости. Опять словно бы перед ним железные немцы маршировали, не сгибая колен, нелепым «Гусиным» шагом. Внушительно, шеренгами. И кто-то из них обучено командовал ему: «Zumiz! – Ко мне!» Кому это нужно было?

– Тетя Дуня, вот о чем вас просим… – прорываясь в тяжести, сказал он в волнении.

– Что, Антон? – повернулась она со вниманием к нему.

– Только не рассказывайте вы об этом маме нашей…

– Я сама не буду – понимаю… Разве можно?!

– Ведь она захлипает, запричитает об отце – невозможно. Сколько бойцов погибло! Неспроста, наверное, нет еще ни от него и ни о нем ни слуху и ни духу.

– Да, куда-то тоже канул так и мой Станислав Евгеньевич, – отозвалась тебя Дуня в некой тихой растерянности, или в смятении, хотя с самого начала она еще не сомневалась, верила в то, что Станислав живой.

На Хорошевской большой дороге, то посуху, то в мокроте, то в снежной еще каше, хлябая и кроша затверделые заледенения и слежавшийся обтаиваемый снег, группками и одиночно двигались и проезжали туда-сюда довольные, веселые красноармейцы, офицеры. И эта веселость их – после виденного там, под Волгой, невдали отсюда, – отдавались в душе Дуни странным неприятием ее. Но они, служившие на войне люди, радовались так и каждому приветливому дню, дарящему им жизнь; они радовались оттого, что шли, что ехали, что друг с другом разговаривали мило и что пригревало славно солнышко и, что обувь чавкала и что, главное, были они в движении. Движение сейчас для них символизировало, видно, нечто большее, чем здоровье тела и спокойствие, – счастливо окрыляющие перемены в настроении, в подъеме духа.

После этого Антон как-то помрачнел, замкнулся. Словно втайне он искал – искал что-то очень нужное – и пока никак не мог ничего найти перед собой.

Не один он, видно, пребывал в неравновесии.

Со многими, или почти со всеми, происходило нечто же подобное – ясно или тайно. Возраст роли не играл. Существенной. Не очень.

IV

Очень велико, неукрощенно раскрутилось и катилось, проворачиваясь, это безысходное несчастье военное, от которого шутя не отпихнешься, не откупишься по-бабьи; оно безостановочно, все не кончаясь, добавляло людям новые жертвы и руины и новые муки, терзания и огорчения. Вследствие чего и Анна уже находилась в своих долгих чувствах – ожиданиях хотя бы частичного возврата прежней жизни как бы еще замороженной, почти отрешенной: ей верилось и еще не верилось даже, что все они опять свободны и что, следовательно, можно не боясь ничего, никакой расправы дикой, грозящей поминутно, наконец вздохнуть полной грудью, как хотелось ей вздохнуть в дни далекой молодости, живокровно-терпкой, легконогой, несмотря на обложную черную работу по домашнему хозяйству. Освобождение, а с ним и возвращение человечности, начавшийся сразу вместе с общением с бойцами – с их понятно-обыкновенными просьбами, беседами, добрым вниманием и искренним сочувствием – мало-помалу вновь в ней пробуждали и всполыхивали зарницами совсем ожившие к жизни чувства. Она только не знала хорошенько, верить ли ей окончательно в том, во что она хотела опять верить. И никто не мог ей подсказать что-либо. Просто ждать, надеяться? Как уж было?

Но чем дальше и чем больше в Анне притягательно, как свойственно всем людям, укрепляло пробужденное желание столь охранной веры в лучшее для себя и своей семьи, а также и для всех, и неиссякаемо в ней повышался ненадежно хрупкий все-таки интерес к возможно ожидаемому ей, тем больше уже тревожились за нее по-своему – в обратном смысле – ее дети, уже отчетливо понимавшие, чем это может обернуться.

Вместе с тем, несмотря на то, что Анна очень ждала какой-нибудь весточки от мужа и про сына, она, как ни странно было, уже боялась увидеть направляющегося именно к ней почтальона (хотя никто еще не почтальонил), боялась тем больше, чем дальше с каждым днем отдалялся такой момент: она, действительно, боялась получить плохую весть о них, потому как и такое могло быть, понимала она.

Вероятно, лишь поэтому Наташа и стала вскоре почтальоном: стала почту разносить по деревням, входившим, как и раньше, в один сельсовет, – для того, чтобы хотя бы упредить ее мать, если что…

Наташа сама так придумала – и ей стало спокойнее как-то жить.

Из-за молодости своей и, стало быть, еще нерастраченного здоровья и неугнетенного (она полагала) психического состояния Наташа все-таки признавала себя менее, чем в особенности мать, уязвимой перед неминуемо ожидаемым или всеми несчастьем – и по дочерней обязанности перед ней и как самая старшая в семье она уже брала самостоятельно на себя какие-то инициативы в семейных делах.

Однако она сама, подобно матери, своим браться и сестрам, подобно и тете Поле и тете Дуни, еще не разуверилась – еще надеялась на то, что то несчастье, может статься, не коснется – не зацепит отца, слава богу, все обойдется; так в моменты бомбежек и артиллерийских обстрелов все они верили, что бомба или снаряд не попадут в их избу, или в их землянку, как и сейчас не верили (хоть и знали), что Маша может скончаться скоро, скончаться у них на глазах. Свойство человеческих чувств и привязанностей в том и состоит, что благодаря им человек до самого конца верен в своем отношении только предполагаемо вечно живому, что есть перед ним и связывает его с ним. Чувства и привязанности эти в нем могут только притупиться под действием каких-нибудь причин.

В Наташе ничего не притупилось, она также остро чувствовала боль утрат; но глаза ее – было, может, стыдно, но извинительно – в это время были распахнуты на жизнь во всю силу ее молодости.

Само собою разумеется, в первые дни освобождения у всех при встречах с дорогими освободителями было много общих утешительных разговоров, разговоров обо всем, и главное, о том, что все пережили, вынесли, словно после предвиденного долгой разлуки близких знакомых, встретившихся вновь; а чем дальше отходили дни пережитого, тем больше оно приглушалось в сердцах, наступали полностью иные будни, и становилась настоятельная необходимость жить уже ими, этими новыми буднями.

– Солдатушки, браво, ребятушки, – дозавтракав в затишке, на крыльце, запел боец-пулеметчик, как уже узнал Антон, с вполне соответствовавшей фамилией Чудаков: с продолговатым смуглым лицом, с сонными всегда глазами; а когда его товарищи засмеялись, он громко сказал: – Что? Суворовская песня, братцы… – И, попутно подмигнув Антону, оказавшемуся здесь, пошагал куда по хрустевшей ледком мартовской дороге.

Все провожали его комлеобразную фигуру влюбленными глазами.

Эта какая-то теплая и мягкая, как июльские покровы леса, атмосфера бойцовской влюбленности друг в друга, царящей в армейском подразделении, которое, по выражению кого-то, заякорилось здесь несколько, верно, суток, передалось отчасти и Антону. С завистью он тоже успел полюбить (не для себя, а просто так) не только солдата Чудакова, представлявшегося ему по-детски славным и душевным взрослым, о ком у него уже вполне сложилось такое хорошее мнение, но и несколько толстоватого бойца со странными светлыми глазами, кого все уважительно величали почему-то мичманом (хотя он был вроде бы без всяких флотских навыков), но к чему тот – удивительное дело – привык, что охотно даже отзывался, как на имя. О третьем же солдате, например. Антон поначалу, едва кого увидал и услыхал, вовсе подумал было с некоей неприязнью, что он, должно быть, эгоистичен, груб, хвалится своей грамотностью – семилетним образованием; а когда тот, раздобрившись, взъерошил на голове Антону волосы и еще сказал при этом что-то ему, сказал добрейшим, ласковым голосом, – он очень удивившись, сразу почувствовал в нем отеческую доброту. И тотчас уж ему стало неудобно и стыдно за свои прежние плохие мысли о нем. «Хотя б они только не были им узнаны!» – лишь подумал Антон с ужасным волнением.

Да, безусловно: прежде, чем составить какое-то мнение о ком-нибудь, надо узнать его лучше, ближе. Тогда будет толк. Да это и так и во всем. Однако более других выделился Антоном бело-желтый боец Колодин со стоящими, нерасчесанными белыми волосами, несколько медлительный, с наружным спокойствием, вроде слабый характером (и волей) и несколько неопрятный в одежде, да с приятным с сипотцой голосом, покладистый и вежливый, без смелости и без скольких-нибудь, думалось, дурных суждений о ком-либо или о чем-либо.

 

Сначала Антон не думал о Колодине ничего особенного. Ничего особенного он не думал и теперь, по прошествии нескольких дней с момента, как увидел его. Но теперь Колодин все больше обликом своим напоминал Антону отца Димы – Урнова, хотя тот был собранный весь, как ртуть. Дима-то как раз был в папу – такой же гибкий, цепкий, тренированный.

Должно быть, Урнов – старший тоже воевать пошел. «Тогда, что же, – у Антона сердце сжалось? Ой-ой-ой! Мы-то все же с матерью… »

Антону не хватало, видимо, бесшабашной удали, отзывчивости Димы – не случайно вовсе, вспоминая именно то, что когда-то жил удалец Дима, он слышал до сих пор Димин заразительно здоровый смех. Здоровый от ощущения своей ловкости, бесстрашия, наверное.

Но так смеялись и бойцы над Колодиным, своим товарищем, завтрак которого они спрятали, пока он дописывал письмо женщине. Он ходил сердитый, а они смеялись весело:

– Лексашка ищет. Свищет.

– Вот чем и хорош русский-то народ. Он по терпению – наш Лексей, братцы; его также трудно раскачать и разозлить по-настоящему. Ну, а если только раскачаешь – будет, будет дел. Запомнишь.

– У него с женою баш на баш: она пишет ему день в день по три письма, и – он по три. У него от этого, небось, затмения. Чуете: уже не реагирует на нас? Никак.

Для Антона эти их товарищеские смешки показались обидным шутовством над человеком, с кем зарождалась дружба у него; тем, что Колодин был какой-то одинаковый, ровный, и, верно, беззащитный еще везде – на службе ли, в жизни ли – тем он как-то и привлекал к себе симпатии Антона. И по-дружески Антону уже захотелось разозлиться за него – не снести насмешек.

Но некоторое время спустя Колодин, совершенно успокоенный, вынул из кармана брюк кисет и обрывок газеты, с щепоткой махорки скрутил, послюнявив бумажную полоску, папироску. И закрутил ее, прижегши немецкой зажигалкой. Широко раскрыв глаза, он выпрямился, откинулся телом на пеньке и так, казалось, застыл неподвижно. Ни один мускул на его лице не шевелился…

Что он, солдат, разглядывал там, в неведомой синеющей дали? Какие же далекие страны и народы? Или, может, видел просто свою спокойную возвращенную мечту, давно поселившуюся над тихой зеленой речушкой в окруженье шумливых березонек, свесивших свои косы, сережки?

V

– Ну, ну, продолжай, – нетерпеливым тенорком своим затем подталкивал Антона в тетиполиной избе, у самого порога, один из них (возник снова разговор про оккупацию). – Ты мне по порядочку расскажи: сперва – про то, какими вы их увидели и нашли.

Дружок его тихонько хмыкнул:

– Какой, погляжу, ты дознавальщик! Высший класс! Что их, фрицев, находить? Разве ж то грибы в урочище? Сами заявились – не просились.

– Как, верно, змеи клубком роились. Я-то не видел их так – во весь рост, вблизи; лишь на дальнем расстоянии – брал на мушку, когда они лезли, ядерные голубчики.

– И не больно сожалей. Мир делается темным, когда они, гады, прут. Не разминешься.

– Но и я тебя не понимаю… Извини.

В полутемном закутке, на кровати, застонав, зашевелилась Маша (к ней Наташа наклонилась), и бойцы у печки еще на полтона снизили разговор:

– Ну так расскажи нам, как они здесь заявились, Антон…

– Днем немецкие разведчики – вдвоем – побывали, – с неохотой сказал Антон, – проскочили на велосипедах, поинтересовались, нет ли вблизи русских солдат, партизан, а потом сплошной стеной пошла вся ударная масса войск.

– Что, входили-то они без боя?

– Без него. Наши уже отошли здесь. – И Антон замолчал.

После всего увиденного на оборонительных немецких позициях за Редькино он мучился более чем когда-либо какими-то неразрешимыми для себя человеческими проблемами, с которыми он столкнулся в одиночку почти (никто ему не мог помочь в этом), и поэтому он, никому не открываясь, становился малоразговорчивым, замолкал почти на полуслов. Личное – все то, что было и случалось с ним, – казалось ему ничтожно мелким, незначительным в такой степени, что ему даже стыдно было помнить об этом, не только еще рассказывать кому-то из взрослых; он жив, здоров (в то время, как те в Редькино, полегли) – какой же разговор может быть! Потому-то он об этом и никому не рассказывал: до того еще не стеснялся и своего, не общего настроения.

– Я не понимаю; что же, силы у нас не хватало? Отдавали территорию…

– Наша-то только задачка – сковырнуть их, гадов…

Теперь братья Антон и Саша, вольные, уходили в овражки, в лесочек, скрывались в воронках и там поджигали стреляющий порох ракеты.

«Стреляющий» порох закладывался в зенитные снаряды; он был такой, что сразу, когда его поджигаешь, он вроде бы не горит, тухнет, но вдруг прыгает, летит куда-то – скачками. Раз в землянке Саша в печку его сунул, смотрит: он уже на постели, опять летит; тухнет – и опять летит. Так четырежды из рук его прыгал.

А как-то набрали они красных квадратиков пороха – полмешка такого пороха притащили из заказника. Не знали, что это взрывающейся в воздухе «М». Саша для пробы насыпал кучечку его на ящик, поднес зажигалку зажженную. В миг порох вспыхнул. Загорелись у него зажигалка, руки, обсыпанные им, как при взрыве; он бегал с горящей зажигалкой (жалко было ее бросить) и горящими руками, пытаясь сбить прилипчивое пламя. И Антон был бессилен ему помочь – растерялся от неожиданности. Это не прошло бесследно: получился у Саши ожог ладоней и он на некоторое время – дня на три – притих со своими буйными фантазиями.

Анна ругалась:

– Глаза б мои не глядели на все ваши проделки! Она поругивала их, как всякая мать, которым дети доставляют излишние хлопоты и волнения.

Одно лишь утешало Антона в этом стихийном занятии с братом, это то, что он тоже научился неплохо владеть оружием – карабином и довольно метко стрелять из него, поражая на расстоянии цель – например, оперение корпуса немецкой бомбы, ящик из-под патрон, мин, портреты Гитлера. Они с Сашей стреляли по очереди из карабина возле же заказника, где не было людей. И они уже знали, как взять цель на мушку, как упереть приклад в плечо, каким пальцем нажать курок.

В этом послабляющем себе стремлении без меры было и коробило Антона что-то хищное, разбойское, вредительное, и он им пресытился, естественно, очень скоро; но все-таки он тренировался тоже в стрельбе лишь потому, что знал, не зная почему: ему было б стыдно перед всеми не уметь стрелять. При таких-то открывшихся идеальных почти возможностях – пожалуйста, вот тебе готовое оружие, осыпи патронов: они заржавеют ведь… Был бы просто грех не потренироваться впрок заблаговременно самим – и пока суть да дело, за несколько дней братья сами себя научили стрельбе. На всякий-то случай. Так, можно сказать, подсознательно им велела суровая необходимость, а не столько какая-то мальчишеская гордость, желание выпятить грудь – война еще длилась не вдали, напоминала о себе; они собирались не разбойничать и убивать кого-то за здорово живешь, а только самозащищаться.

Как братья считали, меткими стрелками они стали.

Настрелялись они вволю – Саша высказал свои мечтания:

– Знаешь, это нам тогда бы, когда немцы были, пригодилось, бляха медная…

– Ну, я думаю: ничего б и не было, – сказал Антон «поперек».

– Все-таки не с голыми руками. Можно б было пугануть… Как Олег, например. Пошвыряет гранаты за деревней, перебьет провода телефонные. Немцы повысыпят горохом из изб, думают, что напали на них партизаны. А нет никого.

– Жаль его… Чем он кончил…

Бесшабашный Олег, Сашин ровесник, погиб при восстановлении Ржевского железнодорожного полотна, когда он приволок откуда-то противотанковую мину и, положив ее на рельсу, всего-навсего ударил по ней молотком.

А Саша уже на большее примеривался:

– Вот бы трахнуть снаряды в Заказнике – что б не отсвечивались там!

Эта стихия закручивала его бесконечно. В ней он был сам не свой.

И еще не обо всех безрассудных похождениях младшего брата знал Антон тот не посвящал в иные даже и его – из-за опасения, что он доложится тот час же матери. Будет тогда проработка. Лишние нотации. Он столького и без того уже наслушался. И он уже чувствовал себя почти профессором в этом главном для него занятии – что, соображая и докумекивая малость, обращался, как хотел, с боеприпасами. Перед ними не робел. Узнал он, например, что был в немецких снарядах заливной тол и был такой, какой закладывался – три пачки. Его он доставал из них.

Один снаряд он открыл – смотрит: часовой механизм в нем, волосок такой; он взял зубило, положил снаряд на снаряд, сел сам на них: погибать так с музыкой – и отвернул спокойно все. Не взорвалось. Так у него и пошло.

VI

На солнечном угреве сохла-подсыхала отошедшая земля и кроха-травка, россыпи, как неистребимая зеленоглазка, дружно выбивалась к солнцу. Облачилось уж, и разворачивался строй певучих ясных облачков. Надутеньких.

Всюду группками бойцы, одетые в шинелишки, располагались, хлопотали, млея и яснея лицами. Одна из них около пней деревьев спиленных сидела – кто на чем, и, стоявший сержант вел здесь текущую политинформацию – то, чего никогда Анна не видела у немцев. Анна направлялась в свою незатопленную талой водой землянку за меньшим чугунком, чтобы разогреть в нем полмиски выпрошенного мясного бульона для страдающей, умирающей Маши, и она слышала, как подтянутый, коренастый политинформатор с воодушевлением говорил раздельно-громко:

– Вам даны глаза и уши, чтобы видеть и слышать все, и сердце, чтобы чувствовать. Вы – освободители, не кто-нибудь – запомните…

И она подметила мимоходом, что от этих слов защемило в глазах у молоденького монголовидного бойца и у другого – украинского типа, и у узбека (все народности были тут).

Вторая группа бойцов сгрудилась вокруг, разостланной прямо на сухом бугорке плащевки, с кучкой сухариков и пшенного концентрата: тут делили паек на отделение, и каждый боец внимательнейшим и каким-то даже благословенным образом забирал в ладошку причитавшуюся ему кучечку и уносил с собою. Жадные глазенки малых ребятишек, гулявших поблизости, – Юры, Танечки, Веры, Славика – следили пристально за этим дележом, и иногда перепадал им какой-нибудь сухарик с общего армейского пайка.

Это здесь же, на глазах, верчение детей Анне не понравилось; всхмурясь и, вздохнув оттого, что она была обязана так сделать, отогнала их:

– Ну, айда, айда отсюда, непоседы. Говорила ж: там вот поиграйте лучше – сухо.

– А мы и играли там, – говорила Таня. – А потом сюда пришли.

– Ну-ну.

Вот так взглянешь искоса – и невзначай увидишь нечто будто обнаженное; и уже не знаешь подлинно, кому тяжелее все-таки в войне – ей ли с детьми малыми, солдатам ли. У солдат немецких (если сравнивать) было продуктивнее, конечно же, питание – с маслом, с жирами и с сырами; но и много же консервированных продуктов для них заготавливалось загодя – специально ради затеваемой военной авантюры.

Да, если беспристрастно посмотреть вокруг, можно было увидеть (и Анна так же, как многие, это видела и знала), что война тяжело давалась каждому и всем – на фронте ли или ты в тылу: для каждого в ней были свои серьезные проблемы, потому как поднявшийся народ сражался с врагом за свое Отечество и поруганную честь везде, где и как только мог – не на жизнь, а на смерть, и голод в это время был одним из гонцов этих трудностей, в которых натужился сообща народ.

«Не так ли, может, и мой Василий служит где-нибудь? – вновь подумала Анна об одном и том же. – Но не может же быть такого, чтобы он не слышал, если жив, что мы уже освобожденные. Вот так тоже мог бы написать нам хотя бы два словца. Только б два, нам больше-то и не надо… Жив, здоров, мол… – будто уговаривала она кого-то. – А говорил, что на сборы – на семьдесят два дня – возьмут, и все… Ошибся он…»

Некоторые бойцы тут же, сидя то на пеньке, или на ящике, а то на бруствере немецких блиндажей, писали огрызками карандашей письма; кто-то из бойцов был грустен, задумчив.

«Да, неспроста все это, – подумалось ей опять. – Отсеялся сор, и осталось на лопате самое зерно, без кострицы, – вот оно, самое-то ценное, что дает другим настоящую жизнь и нужные зеленые побеги – стебельки». И почему-то ей вспомнилось смешно-суетливые маневры наших войск зимой в довоенное время, так игра какая-то – растаскивали туда-сюда хворост, сидели за ним.

– Мама! Мама! – возбужденно говорила, дергая ее за руку, Танечка. – Гляди! Во-о, как дяди спилили все! Нехолесё. – Она, картавя, показывала ей на оголенно торчавшие теперь на огороде Кашиных три рогульки вместо яблонь: бойцы-зенитчики напрочь опилили все сучья у них и, сгрудившись, хлопотали с установкой в их развилках мощных зенитных пулеметов. Ее детские глазенки сияли. Она будто восторгалась тем, что делалось.

И это было что-то неприятное, чего Анна никак не ожидала увидеть, и от обиды она чуть не заплакала.

 

Как, опилили яблоньки, даже не спросившись у нее?! Не Василий ли обхаживал их, обмазывал известкой, подпирал распорками? Они были для семья точно живые существа – и вот тебе… Они страдали тоже, что и люди. Сносили все молча. Но, если здраво рассудить, ведь так, верно, нужно: обстоятельства требуют того; все идет по-настоящему – не на маневрах суета. Анна только всхлипнула коротко – про себя.

Весь откос земляки, возле которой суетились ребятишки, был обложен натасканными немецкими подковами и желтенькими гильзами патронов, в которые играли Славик, Юра (им больше не во что было играть). Юра важно говорил:

– Мой папка письма мне пишет.

Врал, конечно. От ребячьего, наверное, восторга оттого, что отец воевал на фронте.

– А мой, – говорил ему Славик, – целые газеты печатает – во-о! – И разводил в стороны руки.

Юра говорил затем:

– Мой папа черный.

– А мой, – отвечал ему Славик, – гыжий («р» он не выговаривал).

– Ну что вы споите, – говорила им Танечка. – У меня ведь тоже папа есть. У всех детей папы есть. Только они все сейчас воюют. Вот.

Наверху же землянки, на ящике, сидел точно грибок, спустивши обутые в ботинки с обмотками ноги в трубу нагретой утром печки, беленький молоденький часовой с поднятым воротником шинели, и он виновато сказал Анне:

– Извините меня, мамаша. Ноги мои подмерзли без движения – и я грею их аккуратно. А тех, из-за кого я маюсь здесь, вы постращайте, пожалуйста… Непослушные, страсть…

Анна вошла в свою разрушавшуюся землянку, где поделывала кое-что по хозяйству: варила в печи, стирала. Здесь же военные уже устроили, как оказалось, гауптвахту для провинившихся солдат (это было совсем в диковинку для нее) – даже уже сидели наказанные за какие-то провинности бойцы, охраняемые тем часовым снаружи.

Что означали его слова, Анна сразу поняла, едва спустилась сюда по оббитым ступенькам, обложенными досками; Анна даже задохнулась, опешив, оттого, что прежде всего увидала на полу разбросанные, порванные книжки. У ней вырвалось непроизвольно:

– Это что ж такое, право? Будто сам Наполеон здесь прошел…

И разглядела двух посаженных сюда солдат, воззрившихся на нее. Они были молоды, без ремней.

– Расшвыряли, раскидали вы?!

– А разве нужно это вам? – удивились будто сидевшие солдаты. – Мы – от нечего делать… Скука тут, мать… Взаперти…

А она-то заливалась, бывало, слезами над этими книжками. И оттого, как их немцы, варвары, жгли на кострах, а тут свои же…

– Книжки эти фашисты жгли на кострах, а мы из их рук выхватывали книжки да спасали, берегли. – Она повысила голос. – Тетрадки и книжки еще ребятам сгодятся. Пойдут дети в школу – что им почитать? зачем же требушить все? Я на немцев управу находила. И на вас найду. Живо уберите все как было. Не вами проложено тут, не вами и возьмется. – Ей даже совестно как-то стало за то, что отчитывала так своих освободителей.

– Да, пожалуйся, пожалуйся на них, мамаша. – Часовой показался на входе. – Такие непослушные. Страсть – беда! Буду докладывать начальству. Больше не могу прикрывать.

Эта его угроза и пристыжения Анны вроде бы подействовали должным образом на наказанных: не подымая головы, они стали на корточках собирать раскиданные по полу книжки и тетрадки, листки.

Разволновавшись, Анна даже забыла, зачем она пришла: качая на себя головой, пошла обратно ни с чем. Возле ж отделения бойцов она отчего-то вдруг застыла, точно вкопанная, глядя на то, как один из них увлеченно и задумчиво переобувался, умело-сноровисто перематывая на ноге портянку (видно, не первый год служил).

– Что смотрите на меня, уважаемая, так? – спросил он, подняв к ней пытливое лицо. – Чай, своего знакомого увидели али как? Кого – мужа ищите?

– Рада бы найти, – ответила она, – да не моя на то воля и сила. Залетел далеко.

– Точно. И я не знаю ничего про своих. Где-то потерялись.

И Анна уже успокоила задумчивого бойца:

– Я вот тоже жду от суженого своего вестей. Не знаю, что-то будет. Он, муж, приходил ко мне сегодня во сне, в праздничной рубашке, а только быстро ушел – меня не подождал. Куда? Странный сон какой-то. И шестнадцатилетнего сына моего угнал с лагерем немец.

– Во всем есть начало и конец, – философски заметил боец. – На том свет держится.

– Многие наши бабы сгоряча ведь так рассуждают: «Конечно, что Анна? – говорила она про себя. – Анна все переживает: у нее ведь много ребят». Мне прямо в лицо так говорили уже не единожды.

– Не давши слово – крепись, а давши – держись. Сколько ж у тебя их?

– Шестеро.

–Благое дело сделала. Зачтется. Все зачтется. Бог труд любит. Не имеешь золота – бей большим молотком.

– Известно, служивый, – согласилась Анна. Ей стало сразу легко как-то разговаривать с ним. – Теперь хоть самолеты не пролетывают над нами покамест, не зудят. Нечего уже крушить. Все запустошилось. И тот же огород мой, и хозяйство. Вон все опилено. В наших деревнях прежде было в обычае выгонять скот в поле в первый раз после зимы не ранее 23 апреля (церковный праздник Святого Георгия Победоносцева). А нам и выгнать теперь некого, разве только кошку. Ни кола, ни двора, ни курицы. Все разорили доверенные слуги дьявола.

– Но ведь жалобу не подашь на войну и Гитлера, верно?

– Какое!

– Слышал я, мамаша, – заговорил солдат проникновенней, – что строители уже такие ходят – направили наши власти; они бесплатно строят дома в освобожденных районах тем, кто лишился крова, – семьям военнослужащих. Так что должны и вам помочь – поставить избенку. В первую очередь.

– Да? Это точно?

– Точно, точно, мамаша. Поверь, я не брешу… Не брехун.

И Анна покраснела, улыбнувшись, – оттого, что он называл ее мамашей, ее, свою однолетку, может быть: ведь ей всего сорок два года. Неужели она так состарилась на лицо? Может, просто черный платок старит ее?

Но это сообщение бойца ее обрадовало сильно: семье-то позарез нужна своя избенка, чтобы обживаться по-настоящему. Сколько ж мыкаться так, ежедневные попреки бабки выслушивать? Было б тогда много легче, конечно…

– Ну, спасибо вам на добром слове, служивый! – поблагодарила Анна.

– На здоровьичко, мамаша! Не тужи. Все к лучшему идет. Нужда перетерпится, забудется.

– Ой ли! – покачала она головой отрицательно. – У нас нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. – Заметила, что какой-то серенький паучок – крохотный комочек – нацепился к ней на рукав куртки, полз по нему. И в душе ее всплеснулось тотчас: «Неужели мне какое-то письмо будет?» Как сельская жительница, она верила в некоторые приметы, проверила их и уже примерилась к ним.

– Мама, подойди сюда, прошу! – позвал ее делавший политинформацию сержант и попросил:

– Расскажите им, сыновьям, за что они воюют.

– Ну это-то они, наверно, знают получше моего. – Она замялась, застеснялась, подойдя поближе – к самому кружку сидевших солдат. Потом воодушевилась сильно: – Думайте о ваших матерях, братьях, сестрах… Мать я шестерых детей… Здесь стоял мой дом, росли березы. Теперь – ничего, погублено все ворогом. И еще что вам скажу: мой муж и мои ребята прежде работали без выходных, не бездельничали. Кто ж бездельем людей наказывает? Особенно нынче, когда рабочих рук недохватает? Так что я прошу (передайте командиру вашему) выпустить тех двух солдат, каких в мою землянку посадили. От безделья ведь на стену полезешь…

Бойцы дружно зашумели, засмеялись. А узбек в восхищении даже сказал:

– Ай да наша мама! – заблестел глазами.

И уж вспомнила она главное, зачем она было пошла да и вернулась ни с чем. Голова что решето стала у нее: ничегошеньки в ней не держится. Памяти никакой. Абсолютно. Сказать кому – не поверят люди ведь…

VII

Наташа не была настолько самонадеянной дочерью, став почтальоншей из-за только благих намерений, чтобы как-то вовремя отвести или смягчить, в случае недоброго извещения об отце – удар от матери; она просто надеялась управиться как можно лучше с чувствами своими, только лишь, и тогда все образуется само собой. Но когда такое извещение – какое-то чужое и тяжелое – она получила именно на свое имя и с удивлением прочитала его прямо на почте и не сразу могла понять его и когда сквозь тяжелую холодность его поняла смысл дошедших до нее слов, извещавших ее непосредственно из Москвы, (куда она, разыскивая отца, писала запрос о нем, красноармейце), что ркасноармеец Кашин Василий Федорович, 1897 года рождения, пропал без вести, – она сама растерялась ужасно и с почти дрожью без оглядки прошумела от почты домой – целых пять километров, и боялась теперь одной своей растерянностью не угробить мать.