Kostenlos

Свет мой. Том 2

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Лево руля, – покрикивал и Саша позади ползущим, поднимая голову. – Рулите сюда, за нами! Давайте в ельничек!

В поисках спасения, маскируясь для того, чтобы возможно поживее скрыться, незамеченно удрать из такой опасной, оказалось, зоны, даже заползли за подходящие для этого темно-густые и принизистые посадки ели. Сколько-то еще за ними проползли. А где перебежали тоже, как могли. Когда злосчастная заминка приключилась – стали вынужденно – оттого, что вдруг, лопнув, отскочила на мужицком Сашином валенке пришитая подметка: сразу же наполовину оторвалась спереди, так, что уж ножонка вывалилась в эту дырку – почти вся. Не пойдешь так, не поскачешь.

Вот не говори! Там, где тонко очень, так, как правило, и рвется. Не спросясь. Не спрашивая уж на то разрешения особого. Хорошо еще – нашлась тут какая-то подручная веревочка: наспех ею заболтали-прихватили валенок, только б не задерживаться более здесь.

Уж не помнили затем, как все съехали – не съехали, скатились или сползли в широкий овраг с защитительным от преследующих пуль склоном; встали опять в рост, распрямились с облегчением на сердце: дальше уже были в несомненной безопасности от пулеметного обстрела, свалившегося так на голову. Отчего чумазая Наташа (она все подмазывалась сажей, чтобы выглядеть лицом уродливой и старше), притом вывоженная сейчас также, что и все, в снегу, заблистав на всех сочночерными глазами (совсем уже выросла), с саночной веревкой, крепко вжатой в синих варежках, даже неожиданно воспела то, что само собою, видно, прорвалось у ней наружу – выплеснулось, – из любимой доброй песни ее веселой молодости:

– И останутся как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни. – Будто бы в зовущую трубу протрубила победительно. Но не рано ли?

А негодники-мальчишки, отряхиваясь, что щенки, и надрывая пустые животы, до попискивания заходились в смехе сызнова; было им никак-никак не просмеяться при одном лишь воспоминании о том, до чего ж нелепо только что женщины пластались наземь и, скорей работая вовсю локтями и коленками, петляли очень прытко, хитроумно.

– Ну, умора с вами, право! Ой! Как все вы молниеносно брыкнулись с катушек и стали кто куда наяривать себе – падать, когда мы только крикнули: «Ложись! Ложись!» Что, испугались сильно, а?

– Разве нет? – смеясь и отдуваясь, сказала полноватая добрая Авдотья. – Душа сразу ушла в пятки, коли так вскомандовали-взбаламутили нас. И мы подчинились вот…

XII

– Видать, это по привычке бабьей, – словно оправдывалась за всех Анна, чуть передохнув. – Думали, я-то думала, с перепугу, сейчас шарахнет бомбами… Господи, спаси!.. Голова у нас уже все на эти-то думки нацелена – помнить постоянно. Сколько уже бегаешь, прячешься, спасаешься! Не счесть! Целая история неписаная. Если б только записать ее, – никто б не поверил, знать. На что силушки не безмерные, да ум расходовали люди…

– А тут большого, светлого ума, – разговорилась Авдотья, – и не надобно, Макаровна. Не тужи. Дурацкое дело-то, сама знаешь, не хитро.

– Известно уж.

– Оттого ведь в мире такие страсти завелись и буйствуют-коробят всех нас.

Дуня тоже отдышалась, мало-мальски почистилась, привела себя в порядок; она тоже улыбалась оттого, что легко еще отделались, видимо.

– Да, то прежде, с начала войны, – не терпелось ей сказать, – говоруны внушали всем: дескать, в случае чего – сидите лучше дома, так как через печку бомба не пройдет и не достанет. Но береженого, говорят, и бог бережет. Жили-то мы со Славиком в этом самом Ржевском треугольнике. Так в бомбежку как паровозы по тревоге вокруг соберутся, как загудят – ой, такая жуть берет! Лучше во сто крат зарыться в землю живьем, чтоб ничего не слышать… И вот мы стали с тех пор бегать куда ни придется и как ни придется.

– А теперь лишили нас всего, – добавила Анна, – даже наших печек-выручалок. Сделали из нас лишенцев, вот кого. Все-таки ж не сами мы, не по собственной мы воле кинулись наутек от них, а держались до конца около них, около остатков, или признаков дома.

– Ну, об чем говорить!

Саша ликовал:

– И как только это мы дотумкали пойти Заказником?! Это нас спасло.

– Ой, помолчи пока, Сашок, – урезонила его Наташа, прилаживаясь снова к санкам. – Еще вон – километров шесть нам пробираться. Пока не загадывай…

– Да я точно говорю вам… Потому…

– После лучше скажешь.

– Давай заложимся, что прав я – не ты!

Но закладываться с ним сестра не стала: несерьезно.

Напуганные, они, разумеется, побаивались вновь напороться на засаду какую. Тем вероятнее, что в Заказнике им впервые беспрепятственно открылся во всем удручающем объеме созданный истинно немецкий укрепленный городок – столько было налеплено дотов, блиндажей и наделано ходов сообщений между ними, площадок для орудий, такая огромная и совершенно бесполезная, никчемная работа проделана армией врагов, чтобы удержаться здесь зачем-то! Немыслимо. Ведь все было разрыто и раскидано беспорядочно, вперемежку с ящиками, с бочками, с горами боеприпасов, с порохом в белых шелковых мешочках, с гнездами для батарей, с обширнейшими воронками, все брошено – повсюду, сколько здесь ни шли, пробираясь меж этого хаоса; снег был исполосован до земли колесами орудий и повозок, и автомашин, и танкеток, – нигде живого места не осталось; следы были свежие – вчерашние или позавчерашние. Но все ли немцы смылись? Нет ли у них заслона? Вот мучительный вопрос!

– Надо же, наизготовили, подзаточили и скопили сколько бомбочек всяких, – прикинула вслух Анна, – весь металл, видать, потратили. И все-то против нас, людей, направлено, чтобы укокошить, тогда как даже на гвозди, чтобы прибить нужную досочку или в гроб забить (правда, теперь без гробов хоронили), нехватает этого металла, сколько бы его ни добывали. Разве же нормально это у людей?

Наконец преодолели весь здесь запаршивленно-изъявленный и донельзя извоженный Заказник. Преодолели его без особых происшествий, без усталости зудящей до знакомой уж по прежним переходам ломоты в ногах, в плечах, в руках. Поломались, правда, санки у семьи Большой Марьи, женщины на счастье, как узналось в эти немногие дни, все же незлобливой, свойской по натуре; но их с деловитостью ребята моментально подцепили сзади на буксир к стойкам все-таки, хотя уже и потресканным изрядно, розвальням Кашиных и так тащили дальше – дружно-сообща. Любо-мило. Прелесть было это видеть. Только в радость. Только, значит, радуйся. Шли-то целые, живые все – друг за другом. Малых деточек везли…

Анна, как-то воспарив в душе на миг (потеряла над собой контроль, клуня этакая, точно клуня), даже перестала думать то, о чем только что сейчас ошалело-неожиданно подумала в Заказнике, когда лес всерьез с собой сравнила, по себе примерила его несомненно чувствующее существо, все его деревья с веточками всеми и еще землей и воздухом, которые тех питали соками какими-то, – что, наверное, настолько же теперь человечьим телом своим тоже запаршивела и сами все они, бегущие, ползущие к себе домой, давно не мытые как следует, не скобленые докрасна мочалкой с мылом: вши и гниды, разумеется, еще не заели их совсем, но позавелись в волосах и платье, помаленьку слышно ползали и ели. Спрашивается, к каким это предстоящим переменам в жизни?

Они брошенные всеми, выселенные женщины и дети, вероятно, только потому и стали теперь странствующими беглецами – потому что этих перемен они не столько ждали с милостивой покорностью и святой мольбой, со слезами на глазах, а сколько ждали страстно, непокорно и неумолимо рвались и карабкались вперед побыстрее изо всех потуг и силенок, порой рассудку и страху вопреки.

Да, вот оно, отличительное свойство людей от вросших в почву братьев-деревьев, которым на роду было заказано стоять на месте и ждать чего-то от капризов природы и людей жестоких, заключалась именно в том, что они не дожидались сиднем сидючи часа избавления от насевших нелюдей, а могли хотя бы уползти на четвереньках, когда можно было. Ими деятельность двигала.

Вышли уж на окаймлявшую близь Ромашино заказницкую окраину.

Здесь проселочная, в точности уже известная, как персты свои, дорога по еще натянутому, коркообразному, но будто уже ячеистому, уже выпустевавшему изнутри, снеговому покрывалу, которое под солнцем сверкало расплавленным хрусталем, также являла собой, являла во всю значительную ширину свою; вместе с закраинами и какими-то объездами, или ответвлениями, сплошное и глубокое (в зарослях) – по пояс – месиво. Что тоже указывало очень верно, надежно на всеобщее бегство отсюда неприятеля, не иначе. Иначе быть не могло. Допустить нельзя. Оставленные в снеговом, прихваченном слегка морозом, покрове колесные и другие прорези-следы были до того глубоки и широки, что только и следи за тем, чтоб не завалились и не опрокинулись над рытвинами санки. Из-за этого-то до обидного медлительно, конечно, продвигались. Тогда как почти что рядом, вот уже, сполна проступили в розоватой дымке освещенные мягким робко-дрожащим солнцем знакомые до невыразимо радостной боли очертания сгорбленной деревни, по которой так соскучились – она словно бы застыла в ожидании чего-то.

Как будто вечность целая прошла с того дня, когда они, возвращающиеся сюда по собственному хотению (и порыву), сколько их не пинали и не толкали взашей, покинули ее.

Сейчас, с каждым следующим шагом приближаясь к родной деревне, видно, выстывшей жильем и их человеческим запахом за время их отсутствия, блудные-неблудные ее дочери и сыновья, вглядывались в нее пристально, ревниво: более всего, разумеется, тревожило как-никак – все ли здесь сейчас спокойно, тихо? Нет ли немцев? Да, даже и у самой, по существу, цели они, не доверяя никаким своим головокружительным догадкам и предположениям, еще мыслили по-старому, надежнее – прочно завладевшими всем их существом категориями разумного в этих условиях самосохранения, и, хотя душа уже просилась петь, робко начинала выводить мотив, они еще боялись преждевременно восторжествовать, чтобы не расслабиться и не попасть впросак таким самым что ни на есть глупейшим образом. Это останавливало всех.

 

Свободно шагавшая одна, без всякой ноши и без маминой руки, Вера, которая, очевидно, также сильнее чувствовала приближение какой-то торжественно-важной минуты от того, чего всем хотелось до безумия достичь, как завидела да узнала родную деревню, так и непосредственно, по-детски, все позабыв, припустила к ней вприпрыжку, хотя устала тоже, со словами, которые она послала мимоходом через плечо…

– Я сейчас… Слетаю туда… И погляжу… – И с тем, отделившись, мигом всех опередила, не успел никто даже попытаться ее задержать.

Хуже того, кто-то еще благословил ее весело – в тон ей:

– Да, пожалуйста, махни, Верочка, касатик!

– Ой, – ужаснулась Анна мгновение спустя, – нет, подумать только! Послали семилетнюю девчонку в разведку – неразумные искатели! Кто ж из нас малее да глупее, не пойму, – она или мы, взрослые?! Определенно – мы, должно, если так.

XIII

Охотно побежала вперед Вера, пока не видя ничего такого, чтобы ей чего-то устрашиться, убояться, и не думала ничуть о том, что ей могло быть отчего-нибудь страшно. Припрыгивая, она добежала до крайней землянки своей, распахнутой настежь. Всюду царило непривычное безлюдье, поражавшее воображение, и все было брошено, или выброшено, и пораспахнуто, или побито.

Единственное существо, кого Вера встретила здесь, у землянки, была их серая кошка Мурка, похудевшая, с опавшими боками, но тотчас узнавшая ее; она замяукала жалобно и вместе с тем обрадованно, стала ластиться у ее ног. Так ведь было и осенью 1941 года, когда уезжали от бомбежек в Строенки и Дубакино: Мурка и тогда, пережив отсутствие своих хозяев, очень радовалась возвращению их. То же было и теперь. Тоже две недели прошли. Покамест они были в изгнании.

Второпях, уже пугливо, побегала, побегала Верочка меж покинутых землянок и мощных немецких блиндажей, нашлепанных везде в Ромашино, как водилось, за счет отнятых силой у живущего населения и разобранных изб и иных деревянных построек, словно как в какой неведомой глухомани – одна-то, такая пигалица – от горшка два вершка, да и разобрал ее по-настоящему испуг; испугалась она небывало застойной здесь, под линией фронта, тишины, к которой не привыкли, и неправдоподобного безлюдья. Сердечко у ней заколотилось чаще, чаще да отчаянней. Слыхать далеко, пожалуй, было. И тогда, будто бы ликуя сквозь заколотившуюся эту дрожь, помчалась она, сколько позволяли ей великоватые семимильные валенки и одежда грубая, хлопавшая по коленям длинными полами, уже навстречу своим, чтобы поскорее быть ей вместе с ними, около них и так зарядиться снова храбростью, спокойствием. Вместе-то, что ни говори, бесстрашней.

– Что там? Как? – приостанавливаясь, набросились на нее с вопросами подходившие.

С ходу она выпалила, добежав, запыхавшаяся:

– Там все разорено и нет никого, ни единой душеньки, одна киска наша бродит, жалобно мяукает, вот! – и взяла мать за руку. Теплую. – Наверно, тоже хочет есть.

– Что, и тети Поли еще нету, солнышко? – только удивилась Анна. – Ну и ну!

– Не, мам, не видала я. Только видела, что стекла у ней выбиты. В избе.

– Господи, спаси ее! Одна с бабкой, может, где-то надрывается… А ушла она ведь много раньше нашего оттуда. На неделю раньше. Ну, пойдемте, детушки, быстрей; уж последний-то подъем теперь возьмем – и, считайте, дома будем, дома все-таки. Теперь сами все увидим… Значит, умелись они-то, изверги! Очистили…

– Мамка, тоже ты дрожишь?..

– Немножко так, роднуля. Не таю от вас. Я не таю. – И было Анне некогда вздохнуть.

«Что, свободные идем?! – сверлила каждого мысль, не только Анну. – Свершилось это, что ль?!» Даже больно, больно становилось в сердце от того, что лихорадочно-потерянно чувствовалось и думалось в эти скорые и долгие вместе с тем минуты. Радость распирала легкие.

Очень скоро войдя в свою деревню, все увидели разор повсеместный, пакостный. И в землянке Кашиных было то же самое: вероятно, тот разор – немецкие солдаты, полицаи и предатели-власовцы шаргали всюду тут и нарочно пакостили народу, которому они ни за что, но, тем не менее, с легкостью нанесли уже столько страшных увечий и вреда, исходя лишь из своих подогретых мерзко хулиганских побуждений.

Но и все-таки сказочный был этот день для возвращенцев, несмотря ни на что: великое дело было сделано – они наконец-то вернулись домой, Анна и другие матери привели домой своих ребят-цыплят!

А дома, известно, и стены, какие еще есть, помогают. По крайней мере, так казалось. Ведь веру в свободу, подумала Анна, они подсознательно, должно быть, связывали с верой в непокоренную Родину, с которой их хотели разлучить жестоко, разлучить обманом, вероломством, хитростью. Они увернулись от разлуки с нею, как смогли: страшась, но делая по-своему, наперекор насильнику.

Да, это было, видимо, сильно развитое в ней чувство родительского гнездышка, не более того, – чувство, необъяснимое ей самой, как ни пыталась она постичь его и так, и сяк, с какой стороны она не подходила к нему. Оно ведь тонуть ей не давало, держало, что называется, наверху и вело ее почти прямехонько сквозь все невзгоды; оно приказывало ей властно: сделай так, а не этак. Потому отчасти все-таки, если бы, конечно, и отпали, можно допустить, эти путы, связывающие ее по рукам и ногам, – ее несмышленыши, она в 41-м году опрометью не бежала бы за тридевять земель; лишь потому, что почему-то с твердостью и неистребимостью верила в его неприкосновенную святость, нерушимость до тех пор, пока была жива, пока обреталась, оборачивалась здесь, как могла, со своими малыми. Всеми.

Уже лучше, действительно, быть зарытой где угодно здесь, в этой земле немилостивой, чем где-то вдали от нее здравствовать и процветать, напихивать до упора свой живот куском, пускай отборным, подслащенным, но, должно быть, пресно вяжущим во рту хуже спело-черненькой черемуховой ягодки.

Точно опоминаясь и насыщаясь досыта живительным родным воздухом, стояли Кашины и Дуня, оглушенные свершившимся, у входа в землянку, куда вернулись; они стояли и после того, как счастливыми глазами проводили уходивших к себе, в самый центр Ромашино, три семьи таких же беглецов-попутчиков.

Высоко уже поднявшееся солнце грело по-весеннему, было светло, ясно под ним и охвачено тончайшим розоватым туманцем и то, что виднелось в нем вдали, бежало, чудилось, вперед, сюда, а все ближнее – назад, отсюда – словно бы все разворачивалось панорамой на глазах (можно было видеть запросто) – величественно, необыкновенно. Тишина такая царила кругом, что даже было слышно, как обломился сам по себе на яблони сухой сучок отмерший и, шелестя, воткнулся в убывающий снег потемнелый, сахаристый с виду, и как напреребой тонкие тяжелые капли, сбираясь, ронялись вниз с хрупких хрустальных сосулек, свисавших с обледенелой, но уже оттаивавшей иструхлявленной соломы, что прикрывала узенький вход в землянку. А об ноги терлась, мурлыча, Мурка. Потом она, вылизывая бока и белую грудку, сидела на старом корыте, кем-то выброшенном на улицу.

– Ну, вы только посмотрите, – воскликнула Анна от избытка чувств.

– Что?

– Ну, вороны на вишне сидят, не улетают прочь. Уже, значит, не боятся. Не боятся людей, как прежде.

– Они, мам, пугались не людей, – поправил ее Саша, – а солдат немецких. С карабинами. Потому как те брали и их на прицел.

– Естественно, – сказала Наташа, – кур-то и гусей всех передушили.

XIV

Но что, что такое там?! Не поверилось глазам своим, увидевшим то: по большаку, пролегавшему за огородами, примерно в полукилометре отсюда, пеше выдвигались в середину Ромашино группки каких-то вооруженных солдат в белых маскировочных халатах; некоторые даже скользили на лыжах, в сопровождении собачьих упряжек плоскодонных санитарных (как поздней узналось) лодочек, – рослые, широкоплечие, видать, и хорошо, тепло одетые (в полушубках) диковинно-необычные стрелки.

Застывшая на месте Анна встрепенулась:

– Матушки, никак опять немец прет?! Вот так втюхались! Причешет нас…

– Постой, Анна, – успокаивала сестру Дуня. – Погоди…

– Одна я тут виновата… Уж обрадовалась, о-о! – И Анна упала на снежный склон землянки и заплакала навзрыд, обливаясь горючими слезами, которые опять полились у нее почти рекой.

– Погоди, не может быть. Вон Федоскин вроде идет, – спросим у него.

Покуда Кашины занимались разглядываньем тех идущих по большаку фигурок, сзади почти незамечено подошел сюда тихий, принижавшийся за что-то перед народом все последнее время предпоследний колхозный председатель Федоскин, не выселенный почему-то никуда. Он был с топориком, который где-то, верно, подобрал. Ровным, давно упавшим голосом, поздоровался.

– Здравствуйте, Михаил Михайлович, – ответили ему.

– С возвращением вас!

– Благодарю.

– А я встретил сейчас Макаровых и Устинью Любезную с дочкой, они сказали, что вы тоже пришли. И дошел поздороваться, повидаться…

– Скажите, Михаил Михайлович, а что за войско там движется?

– Как?! Вы еще не знаете?! Могу вас поздравить: это наши.

– Наши?! Русские?!

– Вступили только что, в десять часов.

– О, как здорово! А мы, калики перехожие, уж больно затужили, подумали: каюк нам будет. Причешут нас за побег. Пропащее наше дело…

– А который сейчас-то час?

– Одиннадцатый.

– Ой, мамочка! – воскликнула Наташа с великим облегчением.

– Наконец все кончилось! Да, теперь мы совсем свободны. Совсем. Можно поверить в это. – И Анна вновь заплакала – уже от радости.

И солидарны с нею были Дуня, Наташа. Слезы заблестели даже на глазах у Веры. Только меньшая, Танечка, глядела на них с удивлением, хмурясь.

Еще постояли немного у землянки после этого.

– Итак, наши, значит, пришли… одновременно с нами?

– Вот то-то, выходит, – сказала с горячим воодушевлением, обращаясь ко всем, Дуня, – в тот момент, когда нас обстреляли, мы сами не подозревали, что, видимо, как раз переходили линию фронта и поэтому были обстреляны из передовой немецкой части, которая уже около Алешево держала оборону.

– Нет, меня, стреляного воробья, – сказал Саша баском весело, с искорками в глазах, – это сразу просветило, и я вон Антону тогда мигнул, что не зря, но вас, женщин, бесполезно б было убеждать. Сколько времени еще, пока сюда шли, все были в напряжении напрасно.

– Итак, значит, умелись?! – Анна видела хорошо, что Федоскин не просто проведать пришел и присутственно порадоваться ее возвращению в такой счастливый день. – Ну, а мы-то сразу не домыслили всего, по-прежнему с оглядками еще лупили… О-ох!

Зато первыми, Макаровна, вернулись вы, – вроде б похвалил Федоскин, не льстя, а будто лишь завидуя хорошей доброй завистью, или запоздалым удивлением тоже удивляясь ей, тому, что она, столь хилая и, следовательно, неспособная пробиться через что-нибудь, все теперь преодолела и в сохранности привела домой своих ребят. – Это тоже не так мало, если не все, Макаровна. Не мне говорить тебе.

– А разве больше еще никто не вернулся?

– Нет, никто.

Права, стало быть, оказалась та молодоглазая старушечка-пророчица. Совесть народа.

– Вообчем, хоть и хлебом ни корми, но из дома не гони?

– Да, примерно так и было с нами. Потому мы побежали.

– Я-то понимаю…

– Ну а что же сталось, Михаил Михайлович, с теми-то деревенскими больными, оставленными здесь? Вы не знаете?

– Померли, разумеется. Надо хоронить. – Часто хлопая глазами, он говорил как-то автоматически, точно лишь какой бесчувственный регистратор событий. – Известно, не могли они никак выжить, если уже дышали еле-еле.

– Zwang wahrt nicht lang, – сказал, вспомнив прошлое, Антон.

– Ты что?

– Насилие долго не длится, – помню, говорил мне немецкий санитар.

– Простите, мы – все о других… С вами-то теперь что будет, Михаил Михайлович? – с проникновенностью спросила Анна, вглядываясь в его запрятанные глубоко глаза. Ведь, наверное, возьмут? Не помилуют? За сотрудничество-то…

– Что ж, – поражающе постыло и постыдно-покорно согласился с ней Федоскин, применив к ее неудовольствию то же словесное выражение, которое, как правило, лишь подкрепляло ее веру в свои душевные силы: – Чему быть, того не миновать. Уж так на моем роду, видать, написано. Это не ваш топор? – спросил он затем, поняв, что разговор не получался таким, чтобы его, человека, пожалели должным образом, и словно спохватившись также, что ненужное это все, – спросил, остановленный ее глядящими со святостью глазами, вроде построжавшими с тех пор, как он не видел или не замечал ее в позорно-гладкой оккупационной суматохе. Потому он прятал от нее глаза, был каким-то скукоженным. – Я поднял его.

– Нет, нет, не наш.

Вот ведь как бывает. Все наоборот. Человек предполагает, а бог располагает.

 

«Не хотел он, как весь народ, хлебнуть мук, так отныне будет нести в муках плату за это тяжелую, но справедливую, тем более, что он был когда-то партийным, убежденным и просвещенным, даже председательствовал, – подумалось Анне, когда тот уже уходил, ступая сапогами в непрочный, рушившийся снег. – И он сейчас именно ко мне приходил, чтобы заручиться, быть может, моим сочувствием к себе накануне своего полного краха. Вот как бывает».

И Анна впервые, пожалуй, ужаснулась тому, как они еще вынесли все это без урона, не уронив, главное, собственного достоинства и чести. Не всякий-то способен на подобное, показала сама жизнь.

Вечером уже гремела в деревне музыка, оттуда доносился веселый шум.

И это было уже и еще лишь только третье марта сорок третьего года.

Наизнанку выворотился самый смысл человеческого существования: не было всеобщего прогресса, просветления. Теперь Анна это видела. И уж сильней стучало сердце у нее, она его превосходно слышала – слухом все-таки не оплошала, несмотря ни на что.

И за что ж это людей так безумно наказывать в диком психопатстве прирожденном с помощью смертоносного оружия?

Но ведь как ни лютовали нелюди, сколько ни сидели они, безрассудно вцепившись в чужой, изрытый металлом, забронированной земле, – жизнь все-таки и здесь была, существовала, продолжалась, а добрая сила исподволь пересиливала злую, и вот своей же чередой наконец нахлынула сюда весна освобождения. И, казалось, это было так естественно, понятно, совершенно просто. Иначе и быть не могло. Никак. Народ чувство не обманывало. Бился он не зря.

Все опять вставало на свои места, несмотря на понесенные потери. Точно загадочно неутомимый Ванька-встанька.

Быть освобожденными для вернувшихся почти с того света – счастье ой какое, счастье, от которого можно с ума сойти тотчас, если к нему не готовиться и поверить в это сразу.

Но не в горячечном бреду, не в видении каком, наяву теперь по большаку шли и ехали свои, родные, рослые, широкоплечие бойцы, навьюченные, в белых полушубках, только что диковинно-невиданно широкими погонами на плечах увенчанные, еще в валенках, не успевшие сменить обувь соответственно погоде, по сезону; они вразбивку – главным образом пеше, а то на лыжах, с собачьими упряжками, на повозках и в автомашинах, с пулеметами, орудиями – шли и ехали через Ромашино – южнее, под Сычевку, Вязьму, куда, видно было, удвигался под напором вражий фронт, избирая и обратно столь знакомое Смоленское направление.

После зимнего поражения под Москвой гитлеровцы хвастливо назвали этот сильно укрепленный Ржевско-Вяземский выступ, удерживаемый ими более года в двухстах километрах от Москвы, трамплином для очередного прыжка на Москву, и отсюда всерьез грозили ей, столице.

Бойцы, завидев редких жителей, на минуточку приостанавливались даже и, что поразительно (местные уже отвыкли от такого уважительного отношения) – здоровались тепло, любезно и душевно заговаривали с ними, как друзья после разлуки; они, чудилось, этим будто награждали страдальцев за все дни их непомерно тяжелого затворничества, тревоги ежечасной. И женщины, и дети находили тотчас в лицах проходивших воинов знакомые и невозможно близкие черты. Так обреталась вера в плоть происходящего.

Да, открылось глазам все вокруг уничтоженное, искореженное, распятое, сметенное, изъявлено-изрытое вдрызг. Ни одной даже построечки целехонькой мало-мальски не было, не осталось ни кола и ни двора, ни курочки, ни зернышка. И сколько ж это нужно было восстанавливать, поднимать, убирать, отрывать и зарывать, вскапывать и вспахивать, строить наново? А где же силы взять такие все перенесшим жителям? Откуда? Во всем Ржеве, например, как оказалось, из пятидесяти тысяч жителей осталось после немецкого нашествия лишь около двухсот человек, да и то их, последних, загнали и заперли отступавшие немцы в один из соборов – для того, чтобы сжечь живьем. Помешали этому наши части, ворвавшись в город с юго-запада, через Пестриково и Быхову-слободу.

XV

В текущей жизни, как ни кинь, очень важно в первую очередь для себя самого все понять, постичь умом своим, сполна испытать ее норовистое порой течение – со ступеньками, или так называемой (спортсменами) лесенкой, и в нем-то никуда не отвернуть, не отсторониться ни на шаг, подобно действительно отчаянному взбиранию по лесенке, невзирая на то, что и может закружиться голова, или даже подступить тошнота, смотря по состоянию и здоровью.

Жизненные испытания и ценны-то тем, что закаливая натуру и настраивая на особый лад с действительностью, они позволяют, главное, познать и самого себя и окружающий мир. То нельзя перепоручить другим, с плеч своих переложить; для каждого живущего все, что совершается вокруг, и каждый день совершаются наново, имеют свой отличительный красочный спектр (если только, разумеется, зрение здоровое – оно его фиксирует в достаточной степени).

И так, хотя невольно, было с Анной. Добровольное согласие у ней здесь не испрашивалось попросту; жизнь не обходила и не обтекала дружески стороной ее – напротив, застигала, точно слепой паводок, всякий раз и жестко влекла, гнала с собой куда-то. Как вот только что – наглядный тому пример – в оконченной доподлинной гонке, от которой еще поламывало в суставах и темнело временами в глазах настолько, что плыли-расплывались перед ними предметы, лица, особенно, если лишний раз наклонишься. Но разве отмеряешь в своем сознании, когда сколько нужно наклониться за день, проконтролируешь себя? Нет, никоим образом. Только знаешь, что пока живой, и ладно.

И хотя теперь Анне вроде б некуда ни в чем торопиться дальше, поскольку она с детьми уже находилась дома и их притом уже освободили, но сызнова она начала работать без отдыха, работать для того, чтобы что-нибудь успеть, чтобы переделать разные текущие поднакопившиеся домашние дела, успеть прибраться получше, что ли. Словно она должна была теперь дождаться чего-то главного, большого, чего ей еще недоставало и приготовиться к нему соответственно. И то, конечно, все определяло: она не одна самой себе была голова, как, например, та же Татьяна, ее родственница, предоставившая им на днях избу для ночлега спасительного (почему-то сейчас она увидела перед собой Татьянины карие приветливые глаза, и Татьяна вспомнилась ей благодарно); ей было для кого и для чего жить – не для себя, для других. Уж по привычке, пускай. Ведь главная ее забота материнская, естественно, по-прежнему сводилась к убережения семьи от лишений всевозможных, от которых, она понимала, мигом не могли избавиться – вслед за освобождением своим: слишком опустошенно и обескровлено все было зверьем. Нужно было много времени, чтобы хоть чуть-чуть оправиться от этого. И она была, что говорится, главным движителем всего; постоянно подталкивала ребят, если что, для того, чтобы они острей осознавали, что им ничего само собой не свалится с неба, т.е. не пускали всего на самотек.

Вопреки безжалостно опустошительному смерчу, они чудом выжили, спаслись; они вновь – в родном, годами разоренном дотла – до уголька гнезде. Застал этот поворот в судьбе, долженствовавший изменить теперь жизнь к лучшему. Но только для того, чтобы пока придти в себя маленько и как-то еще поддержать себя, а потом и чтобы привести гнездо в тот порядок прежний, заведенный, чтобы дальше жить по-прежнему – предстояло начинать все с самого начала – от иголки с ниткой и ржаного зернышка.

Да, не волшебство какое-то все могло наладить. Анна сразу затревожилась, ее занимало сегодняшнее обустройство и обеспечение какой-нибудь едой; она всем напомнила нелицеприятно на второй же день, едва сели завтракать с картошкой:

– Надо, дети, что-то делать нам и обдумать, как едою обеспечиваться нам, продержаться дальше так; сами знаете, запасов в наших закромах-сусеках нет, кот наплакал. Не молниеносно все наладится и выправится. – Она уже проверила и прикинула дальновидно – с этой целью: было, значит, ржи пуда два, с мешок картошки в ответвлении землянки да зарыто еще немного на огороде (вот земля отойдет от мороза – и можно будет вскрыть), небольшая полкадушка серой капусты, мешочек насушенных картофельных очисток и немного сушеной кашки клевера, насобранной летом ребятишками. Впадали они тогда в уныние от этих утомительных сборов: собирали по целой бельевой корзине пахучих медоносных бутончиков, росших на местах третьегодняшних посевов клевера, а после сушения в печке на противнях оставалось буквально ничтожная горстка. Кашку чаще заваривали вместо чая. Собирали еще щавель, конский щавель, лебеду, крапиву; заходили туда, к железной дороге, где немцы патрулировали и было очень опасно, там, где они вдоль дороги производили вырубку леса на стометровую ширину от нее по обе стороны, чтобы обезопасить ее, якобы, от внезапных налетов партизан. – Все до последней крошечки слизнем, как в конюшне той у Карпова, ну, а лето еще за горами, не виднеется, и всякой травки не нащиплешь, как захочешь, – что тогда, скажите мне, пожалуйста, будем совсем зубы класть на полку?