Ольма. Стать живым

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Добро. Научи меня из лука бить. Дед мне ножа не дает, говорит, мал… Да я хочу старому помочь, не хватает нам с ним еды порою. Я расту, а мне старого объедать – стыд.

– Да, как же мне тебя учить? – в сердцах вскрикнул Ольма. – Не измывайся над калекой-то! Я ж пластом лежу, да как ящер пресмыкаюсь, ползая!

– Ничего ты не калека, – упрямо выдал Упан, – Тебе это чудится.

– А тебе, случай, ничего не чудится? – зло оскалившись, спросил мальчишку Ольма.

– Чудится, – ответил тот, с какой-то непонятной злобой сузив глаза и заглядывая будто в самую душу Ольмы. – Чудится, что я с когтями и в шерсти, а други твои острыми палками мамку мою тыкают, а она кричит, просит меня не трогать, да не слышат ее охотнички… – Сухие глаза паренька резанули острей ножа заточенного. И тут же он, как ни в чем не бывало, спокойно проговорил. – Не слушай паука своего, учи меня метать стрелы. – Сурово и по-взрослому поджав губы, закончил настырный пацан.

– Какого паука? -опешил Ольма.

– Того, что в спине твоей гнездо свил и к сердцу подбирается. Того, о котором Кондый тебе говорил, когды мы в первый раз к тебе приходили. Я его вижу и суро его видит, он говорит, что паук-от тебе на ноги и не дает встать.

Ольма в великом изумлении слушал мальца, открыв рот. Будто больший муж вещал устами парнишки, когда тот сдвинув брови, говорил, глядя в самою душу. Потом словно ветерок смахнул суровость с лица мальчишки и тот, широко улыбнувшись, поднял бровки домиком и умоляюще протянул, подражая Ошаю:

– Ну, научи стрелки метать!

Сказать, что Ольма изумился перемене в мальчишке, значило бы ничего не сказать. Глядя в темные бусины мальчишьих глаз, он сам, не веря в то что говорит, глухо выдавил:

– Ладно, научу. Завтра приходи. Сейчас недосуг мне, к реке надо. – И торопливо пополз к воде раздвигая ломкие стебли созревающего разнотравья.

На следующий день Ольма всем своим видом показывал, что никого и не ждет, хотя, глубоко в душе надеялся на то, что кому-то да нужен, пусть даже и в корыстных целях. А у приемыша суро корысть была, так сказал сам Кондый. И, как только запели птицы, он, занимаясь своими делами, нет-нет, да и смотрел на тропинку.

Уже раза два он сползал к воде, поменял траву в шалаше, а мальчишки все не было. Ближе к полудню, когда солнце светлое вскарабкалось на самую верхушку небосклона, трава зашуршала под чьими-то шагами. По звуку было слышно, что это шел совсем другой человек, а не тот, кого ждал Ольма. Среди высоких соцветий Ольма увидел сгорбленную спину женщины и рыжие, будто припорошенные снегом пряди, выбившиеся из-под плата. Женщина подняла голову, вглядываясь в прибрежные кусты, и Ольма узнал мать. Тут и она заметила сына. И будто бы лучиками солнечными разбежались морщинки от ее глаз, когда она встретилась с ним взглядом. Заторопилась, путаясь в подоле, заспешила к сыну. Добежала и тяжко плюхнулась на колени, прямо в траву, пачкая светлое полотно платья в зеленом травяном соке.

– Что же ты, Ольмушка, от матери-то ушел, аль не нравилось, как ухаживаю, как пестую? – тут же запричитала она. – Сынок, милый мой, боялась я оговора Куянового, не приходила раньше, а тут Курашиха на весь бол кричала, что сам суро к тебе ходил-смотрел и грозился на ноги тебя поставить. – Тараторила женщина, суетливо вытаскивая из сумы припасы. – Вот, Ольмушка, маслице, да сыр, вот, яички печеные, лепешки, вот… А в горшке куриная полть томленая. С утра стряпала, чтоб к тебе пойти. Давай, кушай, силушек набирайся, да в дом пойдем, чего ты тут один сидишь, дома всяко веселее, да сытнее…

– Мать! – оборвал ее Ольма. – Не пойду я в селище. Нечего мне там делать. Чтоб надо мной, калечным, малышня насмехалась, а мужики-охотники злословили? Что объедаю тебя? Не пойду. Буду здесь жить, а там уж, как Доля-Недоля нить положит-совьёт, так и будет…

– Да, что ж это ты говоришь! Я переживаю! На глазах-то нет у меня, но материнско сердце все подсказывает, плохо тебе здесь! Материно сердце-то чутко. Вот как материному-то сердцу-то не переживать?! -всплеснула руками рыжая Санда. – Как я свою кровинушку-то брошу?! – порываясь обнять сына, протянула руки мать.

– Да бросили ужо, – буркнул Ольма и Санда осеклась. Вспомнила, как боялась даже за околицу выйти, чтоб не подумали, что носит еду сыну-калеке. Ведь буй говорил еще зимой, что не намерен силы общества на увечного тратить. – Мать, я здесь останусь, – уже спокойно продолжил Ольма, – Мне здесь нужно быть. А ты… Коли хочешь, приходи, гнать не буду. Только буду жить как мужчина, пусть и увечный, но ты мои нечистоты убирать не будешь! – Упрямо тряхнул головой Ольма.

Замолчала потрясенная Санда. «Как же так, – думала она, – неужто в мамкином тепле плохо? Ништо, покочевряжится, а как холода начнут землю морозить, да ветры снега нести, так сам до теплого перта приползет…» А сама, вздохнув тяжко, произнесла:

– Как скажешь, сын, ты один в моей семье нынче мужчина, тебе решать.

Послышалось шуршание травы и нарочито громкий топот и сопение. Около шалаша возник Упан.

– Ёлусь! – поклонился взрослым мальчишка. Незнакомой ему женщине он представился, – я Упан, суро Кондыя внук. – Санда в ответ вежливо кивнула. А Ольма, отчего-то застеснявшись своего малолетнего напророченного суро спасителя, посмотрел на мать и, замявшись, попросил:

– Шла бы ты, мать, опосля приходи. И за еду благодарствую. Приходи, коли надумаешь, но чтоб не в ущерб ни себе, ни обществу.

– Ладно, сынок, твоя правда, пора мне. – Засобиралась женщина. – А тебя хочу попросить, Упан, передай суро, что я заглянуть к нему хочу на днях.

– Хорошо, тетушка, передам. – снова в пояс поклонился мальчик.

Санда медленным шагом, часто останавливаясь, побрела в весь. Ольма проводил взглядом мать и посмотрел на мальчишку:

– Ну, что, пуйка, не раздумал у калеки-неудачника учиться?

Упан опустился на корточки, склонил в раздумье голову к плечу и своими глубоко посаженными темными глазами взглянул на Ольму. Молчание, так не свойственное босоногому детству, в котором по уму еще должен был жить темноголовый воспитанник арвуя, тянулось и тянулось. Ольма, нервничал, шея устала держать вскинутой голову, но упрямому и странному мальчишке уступать не хотелось.

– Лук? Где твой лук? – спросил мальчишка.

Ольма опешил:

– Дык, откуда мне его тут взять-то?! Мой в доме остался, да и не впору он мне сейчас.

– А ты новый сделай, – коротко бросил Упан, склонив голову к другому плечу. – Заодно и меня научишь, как его мастерить.

Ольма ожидал такого привычного для себя снисхождения к его увечью, ну, на крайний случай, презрения, или гадливости к нему, ползающему, как ящерица, у самой земли. Но вместо этого ошарашенно пытался найти оправдание отсутствию своего охотничьего лука. Ведь, тогда, когда он, обдирая локти и разрывая рубаху о камни дороги, уходил, вернее уползал из родного дома, совсем не думал прихватить с собой отцов лук, что достался Ольме после его гибели. Ведь тогда он, Ольма, шел лишать себя жизни. А зачем будущему самоубийце лук? На смерть охотиться? И вот теперь Ольма, как нашкодивший пацан, искал доводы отсутствию лука. «Да перед кем мне оправдываться-то? Перед мальком этим?! А, вот, возьму и сделаю! Да, посмотрю, что этот неумеха для себя смастерит» – горячился в мыслях молодой охотник. Но так и не найдя внятных объяснений рявкнул:

– Пошли тогда дерево искать!

Сам Ольма никогда не мастерил лука своими руками. Но отец, в таком нынче далеком Ольмином детстве, делал лук, а Ольма смотрел и запоминал, хоть и хотелось ему тогда к пацанам на речку, да интерес не отпускал. А интерес у мальчишки, что тогда, что и нынче, еще до дня злополучной охоты, был один – быть лучшим охотником и самым сильным воином в роду. «Дурак, обуянный глупой гордостью, – думал сейчас о себе Ольма, – надо было не чурки по лесу таскать, а отца лучше слушать, не ползал бы нынче по траве, как уж. Я ведь только брал, ничего сам не делал. Так вот, почему отец порою с укоризной головой качал, да я-то, неума, думал, что недалеко кинул, плохо стрельнул, мало поднял…» – Вдруг осенило парня. Пожалел о неумелости в охотничьем ремесле. А ведь важно было быть еще и терпеливым, и сдержанным. Но признаться мелкому пацаненку в том, что сам никогда не мастерил ничего, Ольма не желал.

– Нож-от взял ли, Упан? А то, ведь, в лес идем… – поинтересовался Ольма, и увидев, что тот мотнул согласно головой, удовлетворенно хмыкнул и продолжил, – тогда, пошли. – И опираясь на давно содранные и покрытые коростой локти, пополз прочь от шалаша, волоча за собой голые худые ноги.

Упан, поправил тяжелый бронзовый нож, привешанный дедом Кондыем на хитрые ремешки к поясу, и отправился вслед, медленно шагая, чтоб ненароком в пустой торопливости не наступить на калеку. Дед за такой недолгий срок, что жил у него найденыш, научил своего воспитанника уважению, а уважать это извивающееся под ногами тело уже было за что.

– Куда идем-то? – только и спросил у Ольмовой спины Упан.

– К лесному колодцу, – бросил, не глядя Ольма, – там неподалеку заросли можжевеловые.

– Можжевельник? – переспросил воспитанник волхва, – Дед говорит, что он – грозное оружие против нечисти всякой, а еще от болезней и хворей, а тако же от порчи, наговора и недоброго глаза, – размеренно перечислял темноголовый мальчишка, закинув голову и загибая пальцы.

– Да. Можжевельник. Не знаю, как против нечисти, а, вот, хорошего гуся он добыть поможет. Я из отцова лука бил гуся, когда он точкой с букашку в небе казался.

– А с какую букашку? С черненькую, или зелененькую, или красненькую, которая в земле ползает? А лапок сколько было? Если восемь, то то не букашка, а паук будет, иль паучок, что вернее…

– Кажись, черненькую, – Ольма даже остановился, задумавшись. Потом встрепенулся, – Да что ты ерунду спрашиваешь! Лапки! У гусей красные лапки! Две!

Упан, серьезно смотрел на раздраженного Ольму, но стоило только тому отвернуться, как фыркнул, сдерживая смешок. На что Ольма, нахмурясь, резко повернулся назад, при этом что-то до боли хрустнуло в хребте, ошпарив огнем мышцы и разливаясь жаркой волной по плечам и дальше до самого пояса. От боли дыхание перехватило и Ольма, выгнувшись, упал на бок. Упан в тревоге бросился к калеке, но тот, уже приходя в себя, оттолкнул мальчишку и сквозь зубы прошипел:

 

– Ну, припомню тебе еще, пуйка, твои зубоскальства!.. – лежа на траве.

– Что, можжевельник искать не идем больше? – осторожно поинтересовался через какое-то время Упан.

– Отчего же? Пойдем, поищем, только теперь ты впереди шлепай, а я следом… – Недобро сощурился калека.

Упан опасливо обогнул распластанного на земле Ольму и медленно пошел по тропинке вперед, сторожко прислушиваясь к шуршанию за спиной. Ольма не отставал. Да и как он мог отстать, если мальчишка нарочно замедлял шаг, чтоб увечному было сподручно двигаться за ним.

Тропинка вилась, что твоя нитка, запутанная игривым котенком. Петли тропинки огибали старые низины, толстые узловатые деревья, вились вдоль узкого и быстрого ручья, что катился к такой же извилистой Меже. Упан понурив голову шагал впереди всем своим видом показывая раскаянье за свой неуместный смех. Но на самом деле он слушал чащу и будто растворялся в окружающем лесу. Трепетные ноздри ловили запахи зверей, и крупных, и мелких, даже тех, кто копошился в лиственной густой подстилке, что укутывала землю вдоль вытоптанной тропинки. Чуткие уши наполнились дыханием леса, где, словно в тканном полотне переплетались яркие трели лесных пичуг. Упан шагал вразвалочку, тяжело, но при этом не издавал ни звука, не шуршал травой, не звенел ножом, что висел у пояса. Даже дыхания его не было слышно. На мгновение Ольма даже тряхнул головой, мнилось, что коренастая Упанов образ ему только чудится, и он ползет один по мрачному лесу на кой-то ляд… Но нет, Упан приостановился, зыркнул через плечо угольками глаз и спросил:

– Ты, чего застыл-то? Назад вертать что ль? Забыл чего, али, наоборот, вспомнил?

– Уф, настоящий! – выдохнул Ольма, – я ужо подумал, что чудишься мне и сплю я, а ты юмыл.

– С чегой-то я юмыл-то? – с хитрецой в глазах хмыкнул мальчишка. – Совсем даже не юмыл, не тень, не призрак, уж не призрачнее тебя. Ты, вона, скоро как тритон мартовский во льду совсем прозрачный станешь, только узоры на пузике остануться.

– Какие узоры на пузике? – удивленно промолвил Ольма и сделал попытку заглянуть под себя. – Тьфу, ты, стервец малолетний! Какие узоры?! – Почти взревел калека, да так раскатисто получилось, почти как год назад, когда на злополучной охоте в ответ на медвежье рычание Ольма заорал во всю глотку.

– Ну, вот, а говорил сил нет. Вона, как похрюкиваешь, что секач матерый, правда, щетины на холке, да копыт не хватает, а так – вылитый кабанище, я такого аккурат у старого дуба видел… – как ни в чем не бывало продолжил Упан и, повернувшись на крепких пятках, зашагал дальше, прочь от возмущенно разевающего рот Ольмы. Увечному охотнику хотелось вскочить на ноги, да догнать парнишку, да надрать тому уши за зубоскальство. И он почти воздвиг свое тело на вытянутых руках, опираясь на крепкие ладони и немощные чресла, но вовремя вспомнил, что ноги не держат и тяжело повалился на слежавшийся слой высохших прошлогодних листьев.

Немного полежав, и пофыркав от злости и на несносного мальчишку, и на свою обезноженность, он всё-таки двинулся вслед за уже почти скрывшимся за очередным поворотом тропинки Упаном. Упан же, услышав вновь шуршание травы, только довольно ухмыльнулся.

Чаща резко закончилась сумрачной поляной, и тропинка выкатилась на темную, засыпанную сухой хвоей, песчаную проплешину, окруженную подлеском из молодых прозрачных елочек. Ярко-зеленые ветки которых пестрели разноцветными лоскутками и обрывками пряжи, а иногда даже пушистыми комочками кудели. Посередине поляны блестел водяной глаз, обложенный вкруг старыми замшелыми камнями, вода в колодце была черная, без единого листочка и соринки, будто глянцевая лужа черной смолы. Неподалеку покоился наполовину вросший в землю продолговатый камень, напоминающий чьё-то огромное ложе. Даже сверху него было углубление, аккурат по человеческой фигуре. Ольма вспомнил, что еще отец рассказывал про это место – что ежели хочешь увидеть свое будущее, иль выздороветь от тяжелой болезни, то должен ночь провести на каменном ложе и тогда тебе все откроется и все лихоманки исчезнут.

– Что теперь делать, в колодец глядеть? Как дед Кондый? – спросил Упан

– Окстись, не к колодцу я тебя вел, а к дереву. Вон заросли можжевеловые на том конце, видишь? Пойдем, выберем себе по деревцу.

– Большое дерево брать? – заинтересованно ухватился за самый толстый ствол Упан?

– С руку толщиной, бери, – подползая, ответил Ольма.

– Почему можжевельник? Зачем? -поинтересовался у охотника Упан.

– Потому что у него древесина крепкая, но гибкая, в воде не бухнет, в руках не скользит. —

Упан внимательно слушал молодого охотника.

– Но лук не только из можжевелового дерева будет, нам еще потребна добрая берёза. Слушай-ка, а чем будем дерево рубить-добывать? Ножом-от много не нарежешь… – растерянно протянул Ольма

Упан с досадой хлопнул себя ладонью по лбу:

– Ты, вроде, уже большой дядька, Ольма, постарше моего, так чего мне вчера про тесло не сказал?! Теперь к суро в избушку бежать, там у стены в клети каменное тесало стоит. Я бы его с собой притащил.

– А дотащишь ли? – мстительно прищурился Ольма. – Больно хлипкие ручонки-то.

– Да уж, не хлипче, чем у тебя, болезного, – презрительно бросил Упан, чувствуя, что внезапно накатившая злость от Ольмовых слов бурлит и просится наружу. Чтоб не покрыться шерстью при калеке, сорвался в бег и рванул в сторону капища, где у опор Кондыевой избушки в плетеной клети хранилось большое каменное тесало.

Ольма на сумрачной поляне остался один. Солнышко катилось к закату по невидимому из-за деревьев небу. От темного колодца тянуло прохладой и сыростью. Ольма зябко передернул плечами и медленно подполз к каменному ложу. «А чем шишак не шутит, может попробовать мою хворь на ложе вылечить?» – подумалось ему. Но до полночи, когда должно происходить исцеляющее волшебство, было далеко… «Да, и наверняка, заговоры надо читать нужные да правильные, а я только охотничьи знаю. Надо с суро переговорить.» – решил Ольма. Но к ложу все равно придвинулся. Камень аккурат был на уровне глаз охотника, вся поверхность была зеленовато-черной, в мелких полулунных парушинах, будто камень долго ковыряли ногтями. Ольма не удержался и тоже ковырнул. На боку каменного ложа появилась новая полулунная бороздка. «Мягок, что глина!» – ухмыльнулся парень. И снова протянул ладонь. Шершавая поверхность была теплой и будто дышала. Взявшись обеими руками за край каменного ложа Ольма приподнялся и, опираясь широкой грудью на край стал разглядывать поверхность загадочного камня. У камня оказались цельные толстые и покатые, но невысокие бортики, дно плавно повышалось от середины к краям, будто большое долбленое корыто. Когда Ольма мог ходить и стоять на своих ныне беспомощных ногах, он рассматривал каменное ложе лишь издалека, потому, что будучи тогда еще ребенком немного страшился сумрачной поляны и расположенных на ней камней. Камень тогда ему показался огромной яичной скорлупкой с толстыми стенками, и он всерьез тогда задумывался, какой могла бы быть птица, снёсшая такое огромное каменное яйцо. А сейчас, ощутив кожей ладоней теплоту каменной поверхности, по какому-то наитию подтянулся и вполз в огромную каменную выемку, разместившись плечами в широкой части ложа, а немощные конечности протолкнул туда, где было узко. Повозился, устраиваясь, ухмыльнулся своим детским страхам, подумал: «И ничего не страшно, обычный камень, только теплый.» Замер, уставился вверх в переплетение веток, за которыми только-только угадывалось вечереющее небо. Резные листья лесных великанов там, в вышине, шевелились, качались, переворачивались, сплетаясь с густыми колючими лапами елей. И, глядя на этот танец ветвей, Ольма сам не заметил, как сомкнулись его веки… Слушая шёпот листвы парень прислушивался к дыханию леса и сам вскоре задышал в такт – часто и глубоко. Голова начала кружиться, в ушах засвистело тихим писком, а в переносице стало горячо. Мышцы рук и ног неожиданно свела тугая судорога, а в груди же заполыхал огонь, угрожая обжечь нутро. Голова стала кружиться еще сильнее. Где-то на краю сознания Ольма испугался, душа его дернулась было вверх, к свету, но мягкая тьма потянула его куда-то вниз сквозь камень, сквозь землю. И вокруг разлилась мягкая, бархатистая тишина, окутавшая охотника словно пушистая черная шкура.

Он медленно падал вниз, как в детском сне, когда грезится, что летаешь. Но тут падение закончилось и Ольма открыл глаза ощутил вокруг себя густой полумрак, наполненный тихим жужжанием и запахом горячего воска. Жужжание напоминало пчелиное, как у бортников на заимке. Но медом отчего-то не пахло. Деревом пахло, сосновой живицей. И можжевеловыми ягодами. «А до ягод-то еще не скоро,» -промелькнула и исчезла непрошенная мысль. Широко раскинув руки в темноте, Ольма шагнул вперед. Совсем не удивившись тому, что шагает на своих двоих, давно уж обездвиженных ногах. Вскоре, ладони ощутили крутобокие ошкуренные древесные стволы, лежащие поперек ровно и плотно один над другим. Поверхность их была теплой, такой же, как давече ощущал Ольма, прикасаясь к каменному ложу. Глаза постепенно привыкали к сумраку помещения. «Перт, как есть перт, только огромный, всяко больше Куянова…”, – размышлял бывший охотник. Он медленно двигался вдоль бревенчатой стены этого темного помещения, забыв о своем увечье. Вдруг, впереди Ольма увидел в мертвенно белом свете, падающим откуда-то сверху чудной, да что там – страшный многорукий образ. Но почему-то не шарахнулся в страхе в сторону, не потянулся рукой к поясу, где обычно висел его охотничий нож. Наоборот, проснулось любопытство, одновременно с которым его окутало непонятное умиротворение и чувство покоя. И чем ближе он подходил к свету, тем больше вырастал странный многорукий болван. Стены, сложенные из бревен, сходились где-то вверху открытым куполом, через отверстие в котором, лился вниз белый свет луны. «Да это ж чур! Только чудной какой-то! Руки по разны стороны торчат, много рук. Раз, два, три, четыре… Кокошник дивный, кривой, правда, будто рваный… Точно, кокошник! Так это баба! С титьками!» – Дивился Ольма. – «Только что-то она на наших чуров не походит, больно грозна ликом, да черна.»

Чудной бабий чур в бледном свете луны был не таким уж и черным, как прогоревшая головешка, а черным в синету. Четыре руки черной бабы не были пустыми. В одной она держала страшный кривой нож, таких ножей Ольма ни у одного охотника никогда не встречал, разве что этот кривой нож напоминал бабьи костяные серпы, только был без зубцов и из маслянисто блестящего черного камня. Во второй руке, как влитая сидела толстая черная палка, на которую был надет страшнючий черный же череп. Ольма, все-таки был охотником, хоть и недолго, но знал, что зверей, а тем более и людей с такими черепами не бывает во всем мире, а мир-то Ольма повидал! Ходил со старшими охотниками, аж до Самой Большой Реки Унжи! В третьей и четвертой руках у тетки не было ничего. Ольма даже расстроился, что чудесности закончились. Он поднял глаза и отшатнулся – на шее женщины висело ожерелье из малюсеньких черепов, которые очень даже походили на человечьи, такие же белые, только без зубов. «Будто детские… Это ж сколько она младеней замучила?!» – в праведном гневе задохнулся парень. «А и не мудрено, вона, рот с толстыми губами красным блестит, фу, чадоедка!» Если приглядываться, то во рту виден был красный язык. То, что он вначале принял за кокошник оказались вставшие дыбом волосы, которые словно змеи закручивались и извивались вкруг бабьей головы. Ольма протянул руку и пальцами ощутил поверхность полированного дерева. Такого же теплого и дышащего, как стены этого перта, и как камень, оставшийся там на лесной поляне. С трудом оторвав взгляд от страшного ожерелья, он посмотрел на точеное лицо деревянной бабы и увидел глаза… Глаз было три! Пока ошарашенный охотник пялился на третий торчащий во лбу бабьего чура глаз, жужжание усилилось и от подножья черного идола в воздух поднялся рой таких же черных, как и дивная баба, пчёл. Гудящей тучей они ринулись в сторону незадачливого гостя. Ольма знал, что такое лесные пчёлы не понаслышке. Но таких иссиня-черных пчёл в лесу Ольма и не встречал никогда, но был уверен, что и эти тоже очень опасны. Парень уже рванулся было бежать прочь, но услышав тихий старческий дребезжащий смех, обернулся. Вместо клубящегося черного роя у ног деревянной бабы стояла маленькая старушка с как будто бы знакомым лицом и добрыми печальными глазами. Колышущееся платье бабушки время от времени распадалось на черные точки, но они с тихим жужжанием вновь занимали место в темном полотне одежд старой женщины. В сложенных лодочкой бабушкиных ладонях трепетал язык горящего пламени, мягким теплом освещая сморщенное старушечье личико. Бабулька заговорила:

 

– И стал на землю Рогат Зверь Ендрык, что всем зверям мать… И выкапывал острым рогом Мать-сыру землю, выкапывал все ключи глубокие, доставал воды все кипучие и жил этот зверь за Окиян-морем и ходил испокон веков по подземелью, проходил все земли белокаменные, прочищал ручьи и проточины, пропущал реки и кладези студеные, пока не разбудил глубоко спящего подлого Ящера. И восстал Ящер из-под нави самой нижней, выполз на Мать-сыру землю, к небушку потянулся, чтоб зубами вострыми солнышко ясное сгрызть, схарчить… Но позвал Рогат Зверь Ендрык Великую Мать Мудрую, Юман-аву, в спокойствии своем пребывающую, Великую Ткачиху, Спасительницу нашу, колодцы охраняющую. Оседлала Великая Мать Рогат Зверя Ендрыка и вышла против Ящера. А Ящер злоковарный призвал все злые силы ведомые и неведомые. И они, воздев оружье своё, выступили войском четырех родов. А наш-то пятый род, человечий, не встал против Матери. И на золотой вершине высокой горы все люди и белые, и черные увидели Великую Мать, с легкой улыбкой воссевшую на звере. И злые силы направились пленить Ее, а другие подошли к Ней, вытащив ножи и натянув луки свои, и подняв вострые копья. Тогда в Матери Нашей проснулся страшный гнев на врагов, в ярости Ее лик стал черным как смоль. А из Ее высокого лба выросли змеи кусачие и стала она страшноликая. И взяла в левы руки меч и дивный венчанный черепом посох, а правыми руками славила благо и добро, призывая всех живущих на бой. Выю же свою унизала связкою черепов мелконого народца, что страшными бусинами легли друг за другом. Бедра широкие завернула в шкуру зверя, что сняла тут же со спины у Рогат Зверя Ендрыка, и стал Рогат Зверь Ендрык лыс и гол…

Хоть и страшную, и даже занятную сказку вещала бабка, но Ольма, заслушавшись, оторвал взгляд от старушкиных глаз, в которых видел все, что она рассказывает… И на статях черной бабы и впрямь увидел искусно вырезанную из такого же черного дерева черную же шкуру, на которой каждый волосок блестел от мерцающего огонька в руках старушки, как настоящий. А бабка, меж тем, шамкая, продолжала:

– И сошла на землю Великая Мать Юман-ава, повергающая в трепет видом своей черной плоти, с широко открытым ртом, страшно шевелящимся в нем языком, со сверкающими огнем алыми глазами. Огласила грозным криком все стороны света. И обрушила Великая Мать гнев свой на врагов, в смертном горе убивая и пожирая их воинства. Она одной рукой хватала и совала чужих прямо себе в рот. Иных чужих убивал Её меч, иных поражал удар венчанного черепом посоха. Иные же враги встретили смерть, растерзанные Ее острыми клыками, что выросли во рту, вкусившим крови врагов. Во мгновение ока погибли все недруги, а Ящер бросился к несказанно страшной Нашей Матери. Ужасным ливнем стрел этот коварный демон, а также тысячью брошенных камней, захотел поразить Нашу Гневную Мать. Но страшно взревев, будто ярая медведица, Великая Мать грозно рассмеялась в праведной ярости своей и стала топтать Ящера сильными ногами, топтала, пока не стал он плоским, словно высохшая под камнем лягушка и втоптала его обратно глубоко в землю…

Бабка умолкла. В повисшем молчании Ольма, боялся пошевелиться, ждал что же будет дальше. А дальше, бабушка стряхнула огонек из ладоней себе под ноги и кряхтя уселась прямо на землю у ног древней статуи. Из маленького язычка пламени, разрастаясь вширь и в высоту, разгорелся небольшой уютный костерок без дров и веток.

– Ну, что стоишь, внучок, в ногах правды нет, сам поди знаешь про ноги-то, – Намекнула о бабка… – Садись и спрашивай, – ласково похлопала по земле высохшей ладонью старушка.

Ольма где стоял, там и сел, прямо напротив бабки, от которой его отделяло только пламя волшебного огня. Старушка терпеливо ждала, приветливо и ласково глядя через огонь.

– Ты кто? Откуда? Она кто? – Говорил, будто бросал камни в воду, и показал рукой в сторону черного многорукого чура Ольма.

– Ой, милай, не признал, чай? Я ж твоя прабабка, – улыбнулась, став враз похожей на сморщенное яблочко, старушка, – Зови меня Шокшо-ава… Хотя, раньше меня по-другому кликали… – хмыкнула бабушка. – А откуда? Да из тех ворот, что и весь народ. Только не так надо было спрашивать – откуда? Надо было спрашивать – почему? – хитро подмигнула бабулька и морщинки лучиками разбежались от добрых выцветших глаз.

– Почему же, мудрая бабушка Шокшо-ава, ты здесь? – вежливо спросил Ольма, ведь и отец, и мать учили его уважать старших.

– А потому, внучок, что Великая Мать Юман-ава отпустила меня из Духова Леса, чтоб я тебе весточку передала. Весточку от мужчин твоего рода, а особливо от твоего отца. Беспокойны они стали, не охотятся в своих кущах на зверей чудесных. Их, давно ушедших из Яви, дума гложет. Дума о том, что потомок их единственный духом пал! Пустил в душу злого паука, что тянет из него Дух Рода нашего. – загремел вдруг под сводами бабкин голос рыком медведицы, брови нахмурились, лик потемнел, а во рту будто алый язык меж клыков мелькнул… – Просили передать пращуры, – снова, как ни в чем не бывало спокойным голосом прошамкала ласково старушка, – что, ежели не сдюжишь супротив паука, погибнет Духов Лес твоего Рода, и все, кто там сейчас сгинут, будто и не были. И не станет будущего, и не станет прошлого. Только тенета серого паука все заплетут… Вот, так-то, милай! Ну, все, пойду я, ужо зовет меня Великая Мать обратно, дел ешшо полно, туда сходи, сюда сходи, то скажи, это выскажи… Пошла я… – и этак ворча, бабка вдруг взвилась роем черных пчел, который метнулся сквозь огонь жужжащей тучей прямо в лицо Ольме. Ольма заорал, закрываясь от острых жал руками и проснулся.

Его тело, его по-прежнему немощное тело, лежало в глубокой выемке большого камня, неподалеку от лесного колодца. Воздух под деревьями, нависающими над поляной, стал еще сумрачнее и гуще, а у лица назойливо вилась обычная черная муха… Ольма лежал, не шевелясь, даже не пытаясь отогнать приставучую когу. Произошедшее с ним настолько проникло в душу, что никак не отпускало в привычный мир окружающего темного леса. Вдруг, из этого сумрака, откуда-то сверху выплыло и стало опускаться на него белое пятно с темными провалами вместо глаз и узкой черной щелью рта, из которой знакомый мальчишечий голос сказал:

– Значит, пока я за тесалом бегал он тут разлегся и спит-почивает! Я свои ноженьки детские топчу, рученьки слабые надрываю, а он валяется!!! – выдал возмущенный Упан. – Вставай давай, солнце садится, а нам еще можжевеллину твою рубить.

Ольма досадливо встрепенулся, хотел было сесть, но поломаный хребет не дал, и Ольма просто перевалился кулем через край каменного ложа прямо к ногам Упана. Тот придерживал рукой прислоненное к колену каменное тесало, насаженное на длинную деревянную рукоять. «Из роговика тесало, хорошее, крепкое,» – машинально подумал Ольма. – «Только чего они все про паука какого-то бают, не пойму» – и задумчиво пополз в сторону можжевеловых зарослей.

– Погоди! – окликнул его мальчишка, – Погоди! Пока я за тесалом бегал, тут такое приключилось, не поверишь! Сейчас расскажу…

– Некогда нам разговоры разговаривать, – буркнул через плечо ползущий Ольма, – Сам сказал – солнце садится. Вот, добудем дерева, тогда и расскажешь.

Упан обиженно засопел, но справился с обидой и, не говоря ни слова, поволок тяжелое тесало вслед за Ольмой. В уже сгущающемся сумраке они подобрались к выбранным деревцам. И тут Ольма понял, что тяжелое каменное тесало ни он, ни мальчишка поднять не смогут. Он калека, а этот совсем мал и слаб, хоть и не по возрасту широк в плечах.