Kostenlos

Смертельная поэзия

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

От постоянного душевного смятения Колбовского спасали лишь долгие одинокие прогулки. Однако как назло погода испортилась: наступила неделя затяжных дождей – мелких и нудных как речи стряпчих. Вечерние прогулки утратили очарование, потому что мокнуть у реки было ничуть не приятнее, чем мокнуть на городских улицах.

Поэтому Феликсу Яновичу оставалось пить шоколад у камина в своей крошечной гостиной и по-прежнему ломать голову – как же так все вышло?

Как ни странно, от этих ежедневных пыток безответными вопросами, его избавила Аполлинария Григорьевна.

В то утро Феликс Янович так увлекся чтением свежих газет, что даже не услышал, как телеграфистка вошла в кабинет, неся ему традиционную чашку горячего, но не крепкого, и конечно же не сладкого чая. Начальник почты задумчиво изучал криминальную хронику, где уже во всех красках живописали трагедию в Коломне. Причем, некоторые журналисты отчетливо больше сочувствия высказывали убийце – «погибшему для литературы и жизни одаренному юноше» – чем его безвестной жертве.

– Какая же мерзость! – Феликс Янович не удержался от суждения вслух, прочитав очередные пассажи на тему – так ли уж виноват Павел Струев?

Начальник почты был уверен, что его никто не слышит, поэтому вздрогнул, когда раздался спокойный голос Аполлинарии Григорьевны.

– Не соглашусь с вами. Попытки оправдать человека, который не похож на убийцу, очень понятны. Они идут от самой нашей природы. Никто не хочет верить, что преступником может оказаться такой же обычный человек как он сам. Поскольку тогда придется допустить, что в каждом из нас сокрыт корень зла. Мало у кого хватает мужества признать, что так оно и есть.

От неожиданности Феликс Янович опешил и не сразу нашелся, что сказать. Суждение Аполлинарии Григорьевны во многом отражало его собственные мысли, однако он не был уверен, что верно понял ее.

Так вы считаете, что преступником может стать любой? – осторожно уточнил Колбовский.

– Разумеется, – спокойно ответила телеграфистка. – Нет исключений. И чем меньше человек обременяет себя долгом и трудом, тем слабее его дух перед соблазнами.

И с видом человека, изрекшего непреклонную истину, она покинула кабинет начальника.

*

Когда Колбовский пришел в кабинет судебного следователя, тот, насвистывая, как раз раскладывал пасьянс прямо на служебном столе, заваленном бумагами. Кутилин охотно подхватил тему странности поступка Струева.

– Молодой идиот разрушил свою судьбу на пустом месте, – не без жалости заключил Петр Осипович, выкладывая на столе карты. – Нет, теперь вы, Феликс Янович, не убедите меня, что поэзия – это душеспасительное занятие! Посмотрите, что она сделала с этим мальчишкой! Попросту свела с ума.

– В некоторых случаях и молитва не является душеспасительным занятием, – кротко заметил Феликс Янович, внимательно наблюдая за движением рук Кутилина. – Готов поспорить, ваш пасьянс нынче не сойдется.

– Это почему ещё? – Петр Осипович глянул на него с подозрением.

– Просто предчувствие, – Колбовский развел руками.

– Вечно вы предчувствуете какие-нибудь неприятности, – вздохнул Кутилин. – Хоть бы раз предсказали что-то хорошее.

Колбовский промолчал. Пасьянс, действительно, не сошелся, и Кутилин с досадой смахнул карты со стола.

– Черти что такое, – буркнул он.

Феликс Янович еле удержался от улыбки, памятую о собственных слабостях, вроде коробочки леденцов, которая и сейчас предусмотрительно лежала в кармане мундира. Правда, самого начальника почты почти никогда не мучили суеверия. И он искренне недоумевал, глядя, как Петр Осипович, полагая себя человеком православным, при этом подвержден верованиям самого разного толка. Так, карточный расклад был не только успокоением души судебного следователя, но и невольной, суеверной проверкой всех новых версий. Кутилин не говорил об этом никому, но Феликс Янович давно догадался сам: время пасьянса и смена настроения Петра Осиповича, начинавшиеся сомнения и душевные метания, говорили сами за себя.

Вот и сейчас. Кутилин погрузился в унылые рассуждения о том, не упустил ли он чего-то при допросе свидетелей. Возможно, у юноши были сообщники, и он на деле намеревался продать им колье? Но Феликс Янович решительно пресек этот потом мыслей.

– Если хотите сделать еще что-то для ясности картины, то оставьте в покое колье. Я бы рекомендовал кое-что другое.

И как во всех случаях, когда пасьянс не сходился, Кутилин, нехотя, но начал слушать.

*

Объявление о новом поэтическом вечере господина Муравьева было воспринято коломенским обществом неоднозначно. С одной стороны, репутация поэта теперь вызывала сомнения. С другой, как справедливо заметила Олимпиада Гавриловна, репутация любого известного литератора неизбежно в какой-то момент становилась сомнительной.

Господин Муравьев, видимо, отчаянно скучал и искал хоть какого-то общества. Ничем другим его согласие на публичные чтения в данных обстоятельствах объяснить было нельзя.

Большинство коломчан вели себя ровно таким образом, каким ведут себя в деликатных обстоятельствах приличные люди. До последнего дня они выражали умеренное возмущение самой идей проводить поэтический вечер в гнетущей атмосфере. И, разумеется, отрицали возможность своего присутствия на подобном мероприятии. Но, почти незаметным образом, в назначенную дату оказалось, что дома находиться томительно и невыносимо, на улице дождь, мигрень не отпускает третий день подряд, а, значит, душа требует утешения. И, в конце концов, современный мир настолько циничен, что стоит ли хранить старомодные предубеждения? Если сам господин Муравьев считает допустимым читать стихи прилюдно всего пару месяцев спустя гибели невесты – то не оставить ли этот выбор его совести? А мы – мы всего лишь любители поэзии, скромные провинциалы, которым не так часто доводиться наслаждаться визитами знаменитостей. Цепь этих рассуждений привела к тому, что означенным вечером дом Олимпиады Гавриловны был полон, бутерброды с осетриной не залеживались, а лакеи едва успевали откупоривать бутылки с шампанским.

Погода, между тем, налаживалась, и вечер был снова по-летнему теплым. Поэтому выступление решили проводить на обширной веранде, выходящей в сад. Стулья пришлось поставить чуть теснее, чем в гостиной, но никто не жаловался. Яркая почти полная луна и изящные садовые фонари создавали прекрасную обстановку, которая, конечно, подходила для поэзии куда лучше плюшевых диванов. С этим Феликс Янович не мог поспорить, от души жалея, что не сможет сегодня наслаждаться как чудесной атмосферой июльского вечера, так и любимыми стихами.

Муравьев был умеренно трагичен и, по обыкновению, превосходно одет. Его белоснежная рубашка почти сияла в сумерках, лиловый жилет и галстук были в меру франтоватыми и даже чуть-чуть траурными. Поэт появился перед публикой ровно в обозначенное время, избежав пустого общения за шампанским, и всем своим видом показывая, что делает услугу милейшей хозяйке дома.

Стоя меж двух садовых фонарей, в их голубоватом свете Муравьев казался по-настоящему печальным. Однако же голос его звучал той же силой и наполненностью, что во время всех предыдущих выступлений. Да, поэт был печален, но печаль не гасила его, а, наоборот, словно наполняла новым светом. И, читая одно из самых сентиментальных произведений, он не удержался от глубокой паузы, после которой произнес.

– Посвящается памяти моей чудесной, безвременно ушедшей невесты… Мало кто понимал и чувствовал поэзию так, как она.

…Бродя по комнатам унылым,

воображением унестись

туда, где слышен голос милый.

По залу светлому пройтись,

где ты читаешь в тишине

стихи безвестного поэта…

Так ясно все увидеть это!

И от мечты очнуться вдруг,

когда почтарь, в окно ударив,

рукою дружеской доставит

твое посланье, милый друг.

Кто-то из дам отчетливо всхлипнул. На глазах других выступили искренние слезы. Достаточно было одного часа, чтобы Муравьев снова завоевал сердца коломенского общества. Да и сам Феликс Янович поймал себя на том, что слушает как завороженный, забыв о цели всего этого вечера.

По счастью, господин Кутилин не был подвержен чарам поэзии, поэтому все началось вовремя.

Когда Муравьев закончил первую часть выступления и раскланялся, намереваясь удалиться в выделенную ему персонально гостиную – дабы подкрепить силы вином и легкими закусками, навстречу ему из задних рядов импровизированного зала вышел никому неизвестный гость. Это был невысокий щуплый человечек с большими залысинами на яйцевидной голове. Его небольшие близорукие глаза возбужденно блестели за стеклами пенсне в дешевой металлической оправе. Старомодный ношеный сюртук темно-зеленого цвета и перепачканные чернилами пальцы выдавали в нем мелкого чиновника или другого трудягу четырнадцатого класса.

– Да, я помню! – он произнес никому не понятные слова, глядя в упор на Муравьева. – Помню все эти строчки. Они меня так поразили, что я бы никогда не забыл.

Поэт недоуменно воззрился на него. Публика вокруг обменивалась удивленными и вопросительными взглядами. Странный гость, очевидно сообразив, что начал слишком уж неожиданно, обернулся к зрительному залу и учтиво поклонился.

– Прошу прощения, господа, за вторжение! Я здесь по специальному приглашению. Меня попросили провести…гм!… своего рода деликатную экспертизу.

– Кто вы, черт возьми? – не выдержал Муравьев, который чувствовал странную преграду в этом человечке, вставшем у него на пути.

Нимало не смущаясь и словно бы и не обращая внимания на поэта, гость продолжил. Обращался он по-прежнему к слушателям в зале.

– Мое имя – Фома Леонтьевич Вяземцев. Я служу корректором в журнале «Нива» – уже пятнадцать лет. И, должен признаться, службу весьма ценю. Она позволяет мне, маленькому и бесталанному человеку, прикоснуться к удивительному миру русской словесности. Должен признаться, я просто питаюсь потоками из этого мира – ровно как манной небесной.

 

Рассказывал Фома Леонтьевич не то, чтобы очень занятно, поэтому некоторые гости даже начали откровенно зевать. А Муравьев проявлял явное раздражение, однако почему-то не осмеливаясь уйти. Он прислонился к одному из фонарей и, сложив руки на груди, теперь нетерпеливо притоптывал ногой.

Впрочем, слишком уж долгим рассказ Вяземцева не был. Корректор признался коломчанам в том, что чрезвычайно ценит поэзию. И порой ему нравятся даже те стихи, которые редактор и издатель отвергают и не пускают в печать. Так получилось, что многие рукописи, предназначенные к уничтожению, он тихонько спас и унес домой. За пятнадцать лет службы у него образовалась фактически целая библиотека непризнанных гениев.

– А иной раз издатель и ошибется. Тоже не Господь Бог, – рассудительно говорил Вяземцев. – Отвергнет чьи-нибудь стихи – мол, не годятся. А они потом в других журналах появляются. И, глядишь, через год другой – новая звезда взошла. Так и тут…

Вяземцев сделал паузу, словно подбирая слова.

– Пять лет назад в журнал прислали стихи – сразу большую пачку. Очень хорошие стихи. Но редактора в тот день с утра зубы мучили – ни есть, ни пить не мог. Он их толком и не почитал. Глянул на подпись и говорит – «А, барышня! Ну, это даже читать не стоит. Сдай в утиль, братец!» А я, по всегдашней привычке, прочел. И стихи-то оказались замечательные. Одни из лучших, что я читал. Ну, думаю, отложу пока. А через месяц-другой еще раз редактору подсуну. Такое грех не печатать. Даром, что барышня, а пишет-то получше многих. Унес их домой. А через месяц – вижу эти стихи в «Русской мысли». Но подпись мужская. Я тогда сразу и подумал, что барышня схитрила. Догадалась, наверное, что не все любят женское печатать. И отправила под мужским именем. Ну, думаю, молодец! Я-то не выдам. И читал все время, и радовался. А потом в одном журнале вижу портрет поэта. И это мужчина. Что за черт, думаю? Зачем же тогда он сначала женским именем подписывался? Потом решил – не моего ума дела. А зря….

Здесь он снова прервался. Однако же публика теперь внимала с напряженным вниманием.

– Вы говорите про господина Муравьева, верно? – решив не деликатничать, рубанул с плеча Кутилин. – Это его стихи вы сначала читали под женским именем?

– Да, – кивнул Вяземцев.

– И под чьим же именем они пришли в «Ниву»? Помните? – уточнил судебный следователь.

– Конечно, – уверенно кивнул Фома Леонтьевич. – Они были подписаны «А. Рукавишникова».

На этот раз не было ни взрыва негодования, ни возмущенного шепота, ни шороха недоверчивых насмешек. Тишина как тяжелая портьера упала на публику, скрадывая все звуки. Известие было столь невероятным, что горожане практически все в первый миг усомнились – не подвел ли их слух? Феликса Яновича, в отличие от большинства, не огорошила новость, а потому он пристально наблюдал за поэтом. Даже в голубоватом свете фонаря было видно, что по лицу Муравьева пошли пятна гнева. Одно мгновение – и он уже оказался рядом с Вяземцевым и, схватив того за плечо, яростно тряхнул его.

– Как вы смеете? – прошипел поэт. – Вы намеренно все это устроили!

Однако маленький Фома Леонтьевич оказался не робкого десятка.

– Это вы как смеете? – крикнул он в лицо наклонившемуся над ним Муравьеву. – Как вы смеете присваивать чужой талант?! И платить за это чем?! Смертью?!

Лицо Муравьева исказилось, и он с размаху ударил Вяземцева так, что маленький секретарь захлебнулся хлынувшей из носа кровью. Пенсне слетели и звякнули о камень, а сам Фома Леонтьевич беспомощно рухнул на землю, хватая ртом воздух. Муравьев собрался снова ударить свою жертву, но тут уже подоспели Кутилин и Конев. Они в одно мгновение заломили руки поэта за спину.

– Это все ты устроил! Чертов почтарь! – бешеный взгляд Муравьева остановился на Феликсе Яновиче, который в этот момент подбежал к Вяземцеву, помогая тому подняться.

– Не надо приписывать почте заслуги следствия! – рявкнул Кутилин. – Вы, голубчик, попались!

– Да? – Муравьев внезапно успокоился, перестал вырываться, и его тон снова стал холодно-саркастичным. – Вы все равно ничего не докажете. Даже если у этого идиота есть письма Аглаи. Вы никак не докажете, что она написала их раньше меня.

– Вообще-то докажем, – сказал Колбовский, рассматривая разбитое пенсне Вяземцева. – Графологическая экспертиза позволяет определить, чей текст написан раньше.

– Я не храню черновиков, – процедил сквозь зубы Муравьев, с ненавистью глядя на почтмейстера.

– Тем хуже для вас, – спокойно ответил Феликс Янович.

Поэт скрипнул зубами.

– Руки! – Кутилин протянул наручники. – Вы арестованы!

– Да?! – Муравьев смерил его высокомерным взглядом. – И на каком основании? В чем я обвиняюсь?!

– В гнусом плагиате! – выкрикнул Вяземцев.

– Вынужден вас разочаровать! – процедил Муравьев. – Плагиат, даже гнусный, не является уголовным преступлением. Вы можете попробовать испортить мне репутацию. Но повесить на меня убийство не выйдет. Тем более, господин следователь, вы уже арестовали убийцу! Бедняга Струев сам во всем признался! Так что, немедленно отпустите меня! А я, так и быть, не проломлю голову этому клеветнику.

Конев, глянув на судебного следователя, нехотя отпустил руки Муравьева. Кутилин выглядел обескураженным – казалось, он, действительно, не понимает, за что минуту назад собирался арестовать поэта. Однако не успел Алексей Васильевич поправить манжеты, как произошло следующее неожиданное событие. Из ближайшей беседки, спрятанной в сумраке сада, донесся громкий отчаянный стон. А вслед за стоном из темноты, пошатываясь, вышла человеческая фигура. Сгустившаяся за последний час темнота мешала разглядеть внешность, и зрители мучительно вглядывались, гадая, кто это мог быть. С новым стоном человек приблизился, шагнув в круг света фонарей.

Глаза Муравьева расширились от изумления, и он огляделся, словно пытаясь понять – что происходит? Не розыгрыш ли это?

Впрочем, изумлен был не один он. Никто из присутствующих, за исключением двух человек, не ожидал увидеть здесь арестованного Павла Струева. По всеобщему убеждению, тот сидел сейчас взаперти в тюремном замке, а потому никак не мог разгуливать по саду городского головы.

Руки Павла Александровича, действительно, сковывали наручники. Но было очевидно, что он не стремится никуда убегать. Бледный, изможденный, с запавшими щеками, убийца вызывал сейчас единственное чувство – жалость. Словно никого другого не замечая, Струев шел прямо к покровителю и учителю. Муравьев невольно сделал шаг назад. Тогда Струев остановился и, вперившись в него взглядом, спросил.

– Это правда?! Вы украли их? Вы украли все ваши стихи?!

Муравьев оглянулся, как будто ища помощи окружающих. Но никто не подсказывал ему верного ответа.

– Нет, конечно, – пробормотал, наконец, поэт. – Это клевета.

Однако его голос сейчас звучал не так уверенно, как раньше.

– И вы согласитесь на экспертизу? Сможете доказать, что они ваши? – продолжал спрашивать Струев.

– Ну, разумеется, – ответил Муравьев, однако голос предательски надломился.

– Не верю, – Струев покачал головой. – Я вас слишком хорошо знаю. Вы боитесь. А чего бы вам бояться, если правда на вашей стороне?

Не дождавшись ответа, он продолжил дрожащим голосом.

– Как вы могли?! Я же… я же любил вас больше, чем кого-либо! Хотел спасти вас! Думал, что должен пожертвовать собой, чтобы ваш талант жил!

Муравьев затравленно озирался, явно мечтая исчезнуть с этой сцены. Однако вокруг них уже собралась толпа: зрители покинули места и стали полноправными участниками драмы, разыгрывающейся на их глазах.

– А скажите, пожалуйста, от чего вы хотели спасти Алексея Васильевича, – мягко и почти ласково спросил Кутилин.

– От тюрьмы, конечно, – Струев говорил как сомнамбула, – от позора, от краха! Я решил, что гений оправдывает все. Он должен жить – даже ценой моей чести!

– Он бредит! – Муравьев еще сделал попытку вырываться из этого круга. Но по взглядам зрителей, уже осудивших его, понял, что на это раз не получится. Ему стало очевидно, что сколько не упирай на отсутствие доказательств, на ревность Клейменовой и безумие Струева, это уже не спасет его. И словно бы вся спесь и гордыня, державшие Муравьева на плаву столько лет, покинули дух несостоявшегося поэта. Он сдулся, съежился и разом утратил как свою привлекательность, так и силу.

– Она предала меня! – почти жалобным голосом протянул злополучный поэт. – Я… я же любил ее! А она предала! У меня не было выбора, понимаете?

– Предала? – Колбовский смотрел на него как на умалишенного. – Предала тем, что отказалась и дальше скрывать свое авторство? Предала тем, что хотела объявить свои стихи своими?

– Вы не понимаете! – поэт скорчил презрительную мину. – Это был не ее, а наши стихи! Да, она создала их, но я вывел их в свет! Добился того, чтобы они зазвучали во всех домах, где ценят поэзию! Мы были союзниками, как настоящий поэт и его Муза!

– Но только поэтом была она, – возразил Вяземцев.

– Это не имеет значения! – отмахнулся Муравьев. – Мы были единым целым! Ближе друг другу, чем многие супруги. И я собирался упрочить наш союз. А она все разрушила!

Поэт воздел глаза к небу, словно призывая то ли луну, то ли Бога в свидетели. Но Колбовскому подумалось, что если Бог и есть, то его понимание любви и близости все же должно быть иное.

*

Тихая яблочная Коломна еще долго не могла прийти в себя после того поэтического вечера – почти целую неделю не было иных разговоров, кроме как о злодейском поэте и бедной старой деве. Феликс Янович избегал разносить почту, распределив ее между остальными почтальонами – благо, вечера стояли теплые, долгие, и от лишнего часа работы ради дополнительных копеек никто не отказывался.

Сам же начальник почты наверстывал упущенные недели и каждый вечер приходил на берег Москвы реки, стелил газету на траве – вдали от любых компаний – сидел и смотрел на реку, на садящееся солнце. Однако же раз за разом это безмятежно-прекрасное зрелище оставляло его душу пустой и безучастной.

Колбовский ничего не читал. С грустью начальник почты обнаружил, что сейчас любая поэзия служит ему невольным напоминанием о судьбе злосчастной Аглаи Афанасьевны. По этой же причине он избегал даже приятного ему раньше общества Петра Осиповича, а также Егора Бурляка, который уже несколько раз порывался поговорить с ним. Однако Колбовский отказывался, чувствуя себя не в силах отвечать на вопросы. В его души боролись чувства столь противоречивые и буйные, что даже сам Ян Колбовский с его гневливым вспыльчивым нравом похлопал бы сына по плечу, призывая к спокойствию духа. Феликс Янович плохо спал – он поднимался среди ночи и принимался бродить по своему флигельку, где пахло книжными страницами и жженным сахаром. Колбовского мучило чувство вины, гнева, досады, и он никак не мог понять – какое из них сильнее? То ему казалось, что вся вина за гибель Аглаи Афанасьевны лежит на нем одном. Стоило понять раньше, что ее острая чувствительность, ее частая отрешенность и прочие странности – признак не безумия, а дара. Кто знает – может он смог бы добиться ее откровенности? Разглядеть в ней не просто увлеченную литературой особу, а истинного поэта? И тогда ничего этого не случилось бы. В другие моменты Феликс Янович погружался в ту же пучину немой ярости, в которую впервые нырнул после вести о Машеньке… после той страшной статьи про пожар и обгорелые тела на пепелище. Тогда все внутри него превратилось в один вопль – «Я же говорил! Но они не услышали, не послушали меня!» Это было глас его беспомощности – крик одного-единственного человека, который не в силах остановить равнодушную волну… судьбы? Или чего-то иного, не менее равнодушного и могущественного…

Тогда, в прошлой московской жизни, еще юный и воодушевленный Феликс Янович сразу почуял неладное, когда дом Афанасьевых встретил его безлюдной тишиной. Эта была не просто уютная тишина сонного утра, когда вот-вот скрипнут ворота, залает раздраженно пес, застучат ставни. Это было пугающее безмолвие покинутого дома. Феликс Янович тогда же метнулся к городовому, потом – в полицейский участок. Всюду его подняли на смех. А он, проявляя польское упорство, все настаивал, все говорил и говорил. И про ставни, которые острожный Афанасьев никогда бы не оставил не запертыми на время отъезда. И про исчезнувшего пса, и про то, что кухарке и кучеру не было дано никаких распоряжений на время отсутствия. И, наконец, его услышали. Помощник судебного следователя Кутилин, на вид ленивый и вальяжный как сытый боров, с вечно сонным взглядом, оказался на деле самым внимательным слушателем. Как позже выяснилось, он с самого начала своим почуял правоту ретивого почтальона, да вот только по должности своей мало что мог сделать. Наконец, Кутилин добился разрешения на проверку места прибывания купца Афанасьева. Получив это известие, Колбовский торжествовал целый вечер. А на утром прочел в газетах о страшном пожаре на окраине Москвы…

 

Кутилин тогда также мялся, не находя нужных слов. Но Феликс Янович и сам все прекрасно понял. И собственная правота – правота в том, что Афанасьева с дочерью очевидно похитили – ничуть не смягчала боль, сжигающую сердце. Как тогда, так и сейчас.

Неизвестно, как долго продолжались бы терзания Феликса Яновича, но через пару недель утренний субботний пароход привез на пристань Москвы-реки маленького щуплого человечка в ношеном зеленом сюртуке и новеньком пенсне.

Фома Леонтьевич Вяземцев посмотрел на гордые купола коломенских церквей, размашисто перекрестился и, кликнув извозчика, приказал ему ехать прямиком на почту.

В субботу почта закрывалась в полдень, и Феликс Янович как раз заканчивал служебные дела. Появление Вяземцева он явно не ожидал, и поэтому не успел придумать – под каким предлогом отказаться от разговора.

Они вместе вышли на улицу, и, заперев на замок дверь конторы, Колбовский стал ожидать тягостных вопросов. Вместо этого Фома Леонтьевич предложил прогуляться.

– День-то какой! Может, и немного уже таких теплых дней осталось.

– Почему же немного? – машинально возразил Феликс Янович. – Август только начался.

Они медленно пошли вдоль стен старинного Кремля. От древнего кирпича веяло жаром, как от самой истории, творившейся в этих стенах. Фома Леонтьевич, казалось, с удовольствием рассматривает все вокруг и не торопится начать разговор. Колбовский не выдержал.

– Можно узнать – с какой целью вы нынче приехали? – осторожно спросил он.

– Конечно, – охотно откликнулся Вяземцев. – Я привез вам письмо.

– Письмо? Какое письмо? Почему мне? – Феликс Янович в конец растерялся.

– Кому же везти письма, как не почтальону? – добродушно усмехнулся Вяземцев. – На самом деле, это послания от ваших друзей, которые крайне обеспокоены.

Но Колбовский уже понял, о чем речь.

– О, нет-нет! – слабо запротестовал он. – Давайте не будем об этом!

– Будем, голубчик, – Вяземцев неожиданно взял его за руку. – И бросьте вы эти глупые самотерзания.

Феликс Янович настолько растерялся от подобной фамильярности, что не нашелся с ответом.

– Вы зря думаете, что до вашей жизни никому нет дела, – улыбнулся Вяземцев, – есть друзья, которые болеют за вас всей душой. Живые друзья. Которым вы, вероятно, еще не раз сможете помочь. Если, конечно, не утопите себя в вечном сожалении.

– Боюсь, мои друзья думают обо мне лучше, чем я того стою, – невесело усмехнулся Феликс Янович.

– Человек сам никогда не может судить – чего он на деле стоит, – покачал головой гость. – Это, знаете ли, как вести переписку с самим собой – ничего нового вы адресату не сообщите. Судить о нас могут лишь другие.

– Но они могут ошибаться, – упрямо гнул свое Колбовский.

– А вот это вы зря! – Вяземцев был не менее упрям. – Любое стороннее суждение о нас – часть правды. Не вся, а именно часть. Даже если суждения других противоречат друг другу, они все равно нас описывают.

– Позвольте, это как? – Колбовский не замечал, что уже увлечен беседой. – Разве человек может быть, к примеру, одновременно скучным и занятным?

– Конечно же может! – Вяземцев торжествующе поднял палец. – Разве с разными людьми и в различных обстоятельствах вы не проявляется по-разному?

И не дожидаясь ответа, продолжил.

– А для кого-то вы скучны, потому что у вас нет общего предмета для беседы. И это тоже правда. Если вы ничего не понимаете в свиньях, то для опытного свиновода – вы скучнейший собеседник!

– Вас послушать, так каждый человек – это прямо не целая личность, а какое-то лоскутное одеяло получается, – воскликнул Колбовский.

– От чего же? – тот покачал головой, не соглашаясь…

Впрочем, пересказывать весь разговор этих двух достойных людей не имеет смысла, поскольку длился он не один час. А именно – до самого ужина, за которым к ним присоединился судебный следователь. Точнее, Петр Осипович настоял, чтобы они отужинали у него, и Марфа Андреевна была особенно ласкова с начальником почты, чья судьба теперь ее беспокоила еще больше, чем раньше. Как и большинство умных женщин, она верила, что будь господин Колбовский женат, он бы не попал в такой переплет с подкинутым колье.

– Ну, вы же понимаете, что ни одна женщина не пропустит такое мимо! – говорила Марфа Андреевна, раскладывая по тарелкам печеный картофель и утку с черносливом. – У нас, у женщин, чутье. Если муж что-то скрывает, или в доме что-то не так – мы сразу чуем.

После этих слов Петр Осипович слегка покраснел, а Феликс Янович вежливо промолчал.

– И все же, Феликс Янович, дорогой, объясните мне, как вы догадались о существовании господина Вяземцева? И об его коллекции стихов? – Кутилин терпел почти до конца ужина, но за чаем, наконец, задал давно мучивший его вопрос. – Признаюсь, я так и не понял, как вы прищучили этого поэтишку.

Колбовский вздохнул, но счел, что теперь он уже не вправе отмалчиваться.

– В этой истории изначально были какие-то сплошные несуразицы, – начал он. – Случалось то, чего никак не могло быть. Удивительные совпадения и случайности, конечно, бывают в нашей жизни. Но – не в таком количестве одновременно.

– А что вы называете несуразицами? – удивился Кутилин.

– Да, вся эта история отношений Муравьева и Аглаи Афанасьевны выглядела как сплошная несуразица! – развел руками Феликс Янович. – Никак не мог знаменитый столичный поэт приехать просто так в провинциальный городок, чтобы дать здесь поэтический вечер. Без веской личной причины не мог!

– А торжественная помолвка разве не достаточно веская причина?

– Наоборот! При всем уважении к Аглае Афанасьевне, я не верил к глубокие чувства Муравьева к ней. Вот госпожой Клейменовой он, действительно, был увлечен одно время. Или ее состоянием. А зачем ему понадобилось жениться на бедной старой деве со скромными по столичным меркам капиталами?

– И зачем же?

Колбовский снова вздохнул и чуть помедлил.

– На самом деле, это я ошибался. Насчет того, что у Аглаи Афанасьевны нет капиталов. У нее был огромный капитал – ее поэтический дар. Талант, выпестованный за долгие годы затворничества. Но мне, признаться, это пришло в голову далеко не сразу. За что теперь корю себя больше всего.

– Но почему она никогда не читала вам своих стихов? Она же знала, что вы оцените как никто!

– Думаю, она была слишком не уверена в себе. Ей же не довелось иметь ни учителя, ни публики. А разочаровать друзей мы опасаемся гораздо больше, чем незнакомых людей. Она хотела получить хоть какое-то подтверждение качеству своих стихов. Однако первый же редактор, которому по нелепой случайности попались ее вирши, их забраковал. Даже не читая! А дальше… на ее пути встал Муравьев. Он тогда подобно господину Вяземцеву служил секретарем в литературном журнале . Когда он прочитал стихи Аглаи Афанасьевны, то сразу понял, что это – настоящий клад… И он решил воспользоваться методом известного драматурга На-ва. Решил, что если его обобрали, то и он имеет право поступить также, – Феликс Янович горько усмехнулся. – Он же мне почти признался в этом! Во время нашей встречи. Так и сказал – «На-в указал мне новый путь»…

– Как же он улестил ее? – сокрушенно спросил Вяземцев.

– Видимо, убедил, что стихи можно опубликовать только от имени мужчины, уже зарекомендовавшего себя в литературных кругах. По своей наивности и неопытности Аглая Афанасьевна согласилась. К тому же, многие литераторы пишут под псевдонимом. Думаю, Рукавишникова так и восприняла это сначала… Кроме того, для литераторов часто важнее слава их творений, чем собственная. Поначалу ей было достаточно, что ее стихи публикуют, что они нравятся публике…

– Но рано или поздно она должна была понять, что ее обманывают? – воскликнул Кутилин.

– Да, конечно. Аглая Афанасьевна была наивна, но не глупа. И через пару лет она отчетливо увидела, что на литературном небосводе сияет не ее звезда, а звезда Алексея Васильевича. И начала требовать, чтобы ее имя было, наконец, обнародовано. Полагаю, Муравьев потратил массу сил, чтобы убедить ее отсрочить это решение. И даже выразил желание приехать и провести поэтический вечер в ее городе. А здесь он сделал все, чтобы – как он сам сказал – упрочить их союза. Он справедливо полагал, что как супруг получит над ней больше власти. У них был бы своего рода идеальный брак: Аглая Афанасьевна писала бы стихи, считая это даром своей любви. А он принимал бы их и одаривал ее в ответ своим вниманием. Поэзия связала бы их прочнее церковных клятв. Аглая Афанасьевна всю жизнь и так прожила в мечтах, не особо интересуясь реальностью. А Муравьев умел создавать иллюзии, и этим делал ее счастливой.