В 50-х годах, когда я жил в Москве, А. Ф. Лопухин{111} с женой и детьми и Е. Ф. Скордули с мужем жили также в Москве и уже помирились.
В Москве Скордули умер, а А. Ф. Лопухин и его жена, имея несколько детей, из которых старшие сыновья были на службе, а старшая дочь взрослая девица, разошлись и говорили друг про друга такие вещи, что я не хочу и передавать их, не зная, насколько было в них правды, и тем более, что я пишу не их, а свою биографию. Общественное мнение, впрочем, обвиняло А. Ф. Лопухина в страшном преступлении. Всего страннее то, что после многих лет разлуки и постоянных скверных рассказов мужа о жене, а жены о муже они сошлись.
Перехожу к описанию моего пребывания в заведении Д. Н. Лопухиной. По отъезде ее мужское заведение было переведено в бельэтаж, в половину, выходящую во двор, и большая зала сделалась нашею рекреационной залою. Вообще помещение наше значительно улучшилось. Мы играли ежедневно в большом саду, который расположен на крутом уклоне горы, так что зимою мы устраивали в нем от террасы дома до забора ледяную гору, по которой катались на салазках. В этом заборе были большие полукруглые отверстия с железными решетками, обтянутыми проволокой. В этих отверстиях мы покупали у разносчиков разные сладости, мороженое, сбитень и т. п. и часто в долг. Из этих же отверстий мы смотрели на проезжающих. Бывший обер-полициймейстер генерал-майор Александр Сергеевич Шульгин{112}, очень тогда известный по переустройству московской полиции и в особенности по устроению пожарной команды, жил в Мясницком частном доме{113}, вблизи дома Лопухиной. Он по нескольку раз проезжал мимо нас с двумя и даже тремя скакавшими за ним казаками. Это всегда нас очень занимало. Из этих же отверстий мы видели, как большою процессиею провезли из деревни известного графа Дмитриева-Мамонова{114} в Москву, где его лечили как сумасшедшего, капая на бритую голову холодной водою. Причина ареста Дмитриева-Мамонова осталась до сего времени для меня неразгаданной.
Фруктовый сад меньшего размера, находившийся близ женского заведения, был предоставлен для прогулки воспитанниц.
Оба заведения, мужское и женское, были поручены непосредственному надзору Ю. П. Ульрихса, который исполнял свою обязанность с постоянной ревностью. Хозяйственная часть по всему дому была поручена Кеникен, главному надзирателю Московского воспитательного дома, бывшему, кажется, впоследствии почетным опекуном. Мы его видали очень редко.
Наш надзиратель или гувернер Арнольд оставался в заведении очень долго; надзиратели же из французов менялись; из последних был замечателен Перонн по влиянию своему на Ю. П. Ульрихса, по строгости к воспитанникам и по разным проделкам, из которых приведу следующие.
Между воспитанниками многие хорошо рисовали; в этом искусстве я был, кажется, ниже всех. Хорошие рисунки воспитанников обделывались в рамки и висели на стенках классных комнат. Один из таких рисунков, поясной портрет французского короля Людовика XVIII, висел на видном месте в зале высшего класса. Перон, проходя мимо этого порт рета, всегда в присутствии воспитанников бранил короля выражениями неудобными для повторения на письме и многим из нас тогда непонятными. Раз по прочтении поутру {по заведенному порядку} главы из Евангелия он начал ругать короля и пустил чем-то в висевший портрет, так что разбил стекло в его рамке.
По влиянию Перона на Ю. П. Ульрихса, немец гувернер Арнольд так его боялся, что не смел отвечать на постоянную брань Перона (опасаясь, конечно, потерять место), хотя Арнольд был сам очень вспыльчив и имел своего рода благородство. Перон разными средствами застращал всех воспитанников; приведу в пример одно из этих средств. Он всех воспитанников поодиночке спрашивал, не преданы ли они известному пороку, {столь сильно, к сожалению, распространенному между детьми}. Некоторые из воспитанников, и в том числе я, даже не понимали, о чем он спрашивал. Сознавшимся он, конечно, пригрозил сильным наказанием и даже исключением из заведения. Не понимавшим же его вопросов он объявлял, что видит по глазам, что они преступники, и грозил тем же. Зная его влияние на Ю. П. Ульрихса, и те и другие ему покорялись, исполняя все его требования и вынося всякую брань и несправедливые взыскания, между прочим битье линейкою по телу, часто по руке и кончикам пальцев и долгое стоянье на коленях, иногда на сухом горохе. Он имел постоянные ссоры вне заведения и иногда вызывал некоторых своих знакомых в заведение и тут же, при воспитанниках, ругал их и даже бил, а потом выгонял. Однажды позвал он какого-то француза, своего знакомого, в нашу рекреационную залу; после нескольких слов он накормил этого француза оплеухами, повалил его на землю, топтал ногами, таскал за волосы по всей зале. Мы все стояли как ошеломленные.
Француз жаловался полиции, и вечером к нам пришел пристав Мясницкой части. К этому времени прибыл Ю. П. Ульрихс, вероятно вызванный Пероном, так как Ульрихс по вечерам бывал у нас очень редко; с ним приехал и Кенике. Частный пристав рассыпался в вежливостях перед Кенике и Ульрихсом; они вчетвером пошли в особую комнату, и я не знаю, что там происходило и чем кончилось это дело; воспитанников ни о чем не спрашивали, и Перон оставался у нас надзирателем еще долгое время после этого побоища. Снисхождение Ю. П. Ульрихса к Перону тем более необъяснимо, что это происходило после того, как Перон, ходивший часто к одной из гувернанток женского заведения, {пользуясь этими посещениями}, соблазнил одну из старших воспитанниц, очень красивую и лучше других учившуюся. По открытии ее беременности ее отвезли в Шполу к Д. Н. Лопухиной, а Перон отделался тем, что дал Ульрихсу обещание на ней жениться, которое исполнил, но спустя лишь несколько лет, когда, потеряв место, он поехал в Шполу, потому что рад был как-нибудь себя устроить. Оставаясь все еще нашим надзирателем, он успел соблазнить еще одну из воспитанниц, заставляя другую воспитанницу сторожить во время его любовных свиданий.
Только после этого Перон был прогнан и заменен другим надзирателем французом, а женское заведение переведено в Шполу, где число воспитанниц было еще увеличено.
По отъезде женского заведения нас перевели во флигель, который прежде был занят этим заведением, но для нашего гулянья по-прежнему был предоставлен большой сад.
Отпуск из заведения воспитанниц по воскресеньям и праздничным дням вовсе не допускался, а воспитанников был допускаем только к родителям и в исключительных случаях к другим лицам, вполне известным Ю. П. Ульрихсу. Ночевать вне заведения не дозволялось. Мать моя уехала вскоре по вступлении моем в заведение; близких родных в Москве не было, и потому я находился безотлучно в заведении. По воскресным и праздничным дням нас водили гулять в городе на берег р. Яузы или в ближайшие окрестности: в Сокольники, на Воробьевы горы, в Петровское, в Бутырки, Останкино, Кунцево и т. д.
В 1823 году узнал я о переводе из Костромы в Москву кадетского корпуса, в котором был старший брат мой [Александр]. Я узнал, что кадет водят гулять в Анненскую рощу, находящуюся перед зданием корпуса, и уговорил моих товарищей упросить дежурного надзирателя вести нас также в эту рощу в надежде увидеть брата, которого не видал более трех лет.
Увидев {брата}, мы бросились обниматься, но вскоре раздался грубый голос дежурного офицера, который приказал брату вернуться к своим товарищам и не хотел слушать никаких объяснений и просьб {брата}. Это грубое обращение офицера с кадетом произвело на меня, привыкшего к лучшему обращению, так как Перон был не всегда дерзок, самое грустное впечатление, тем более что брат мой, тогда только 13-летний мальчик, {но по хорошему и раннему его обучению дома и по необыкновенно хорошим способностям} был уже первым учеником. Тогда же я невзлюбил военных заведений и не желал поступить в них. Впрочем, впоследствии брат, оставаясь за малолетством и малым ростом в корпусе еще несколько лет и все первым учеником, поставил себя в другое положение. Ближайшие начальники, а за ними и ротные офицеры, говорили ему «вы» вместо вообще употребительного «ты». Брат позволял себе разные вольности, одевался в корпусе не по общей форме, читал книги, что вообще запрещалось, был с младшими офицерами запанибрата, вставал позже других кадет и не ходил с ними во фронте.
Когда один из ротных офицеров вздумал ему сделать замечание за позднее вставание и хотел поставить его во фронт, брат оттолкнул его от себя и был немедленно окружен кадетами, которые не допустили офицера до брата. Офицер жаловался начальству, но поступок брата не имел для него никаких дурных последствий.
В 1823 году дядя мой князь Дмитрий [князь Дмитрий Андреевич Волконский] продал свое Пензенское имение и, желая жить в Москве, купил в ней дом на Остоженке в Штатном переулке. Сверх большого дома, были два флигеля, людская изба и довольно большое пустое место. Дядя поселился в одном из флигелей, а дом и другой флигель отдавал в наймы. Строение он переделал по своему вкусу, издержал на это много денег без всякого толка; к флигелю, в котором жил сам, пристроил стеклянную галерею, в которой зимою было так холодно, что она на зиму запиралась и холодила весь дом. Пустое место он засадил фруктовыми деревьями, которые при возведении провиантских магазинов, построенных рядом с садом, совершенно пропали.
С переездом дяди в Москву он в некоторые воскресенья брал меня к себе, а так как он часто отлучался из дома, ведя постоянную карточную игру, то посылал меня к другим родственникам и близким знакомым. Всего чаще бывал я у приятельницы моей матери, графини Елизаветы Васильевны Санти{115}, которой дом был в Кривом переулке на Мясницкой, принадлежавший впоследствии г-же Корассн и Дикенлейну{116}. Она меня иногда посылала к другу моей матери княгине Кольцовой-Масальской{117}, которой дом был напротив дома графини Санти, а передним фасадом выходил на Мясницкую.
Отпущенные из заведения Д. Н. Лопухиной воспитанники должны были возвращаться в заведение не позже 9-ти часов вечера, и за исполнением этого строго наблюдалось. Родственники, у которых я бывал по праздникам, конечно, покорялись этому постановлению. Дом графини Санти был недалеко от заведения, и она всегда давала свою карету, но так как требовалось, чтобы воспитанники приезжали с проводником, то в проводники ко мне всегда навязывалась Наталья Семеновна Паладьеван, старая и весьма бедная женщина, давнишняя знакомая моей матери. Она, вместо того чтобы отвозить меня в заведение, пользовалась каретой, чтобы объездить нескольких своих знакомых, оставляя меня при этих посещениях скучать, а иногда и мерзнуть в карете. Эти разъезды были причиной моего опаздывания в заведение и влекли за собою взыскания, а потому я, во избежание их, не раз просил г-жу Паладьеву доставлять меня в заведение прямо от графини Санти. Но она меня не слушалась, а бранила мальчишкою, который осмеливался ее учить, тогда как она повелевала и большими людьми и, между прочими, моим дядей бароном А. А. Дельвигом. Я упоминаю об этом, так как означенные опаздывания были единственными моими проступками, за которые я подвергался взысканию, а также для того, чтобы выказать необыкновенно задорный характер этой женщины. Обыкновенно подобные бедные старушки ниже воды тише травы перед знатными дамами; она же никогда никому не спускала, а потому жаловаться на нее графине Санти, женщине характера кроткого, было бы не только бесполезно, но даже вредно для меня. Паладьеву я видал у матери моей и в других домах, и везде она была одинакова. Между прочим, я видал ее у родной сестры графини Санти, вдовы Настасьи Васильевны Мерлиной{118}, тещи недавно умершего, почти ста лет от роду, сенатора Федора Петровича Лубяновского{119}, женщины твердого характера, строптивой и резкой в обращении, известной тем, что, в бытность ее мужа полковым командиром, полком действительно заправлял не муж ее, а она, {о чем упомянуто в печатных записках какого-то француза, путешествовавшего в то время по России}. Перед нею преклонялись все приезжавшие навестить ее, кроме Паладьевой, которая, когда нечего было есть, проводила у нее целые дни, а когда не на что было нанять комнаты для жилья, проводила у нее и ночи. Помню, что в начале 30-х годов, <когда я служил офицером в Москве>[9], заходя к Н. В. Мерлиной, которую заставал за раскладыванием гранпасьянса, а напротив ее сидевшую Паладьеву {их разделяла лампа}, я садился так, что с одной стороны была Мерлина, а с другой Паладьева, и они по очереди обращались ко мне, чтобы потихоньку бранить друг друга, точно как à parte[10] в театре, а чтобы обратить мое внимание на то, что они намерены говорить со мной, толкали меня ногой под столом, а Паладьева даже тихонько щипала.
После покупки дядей моим Дмитрием Волконским дома в Москве мать моя приезжала каждую зиму в Москву, и я по зимам праздничные дни проводил вместе с нею и обоими братьями.
Деревянный флигель, в котором жил мой дядя, имел антресоли. <В нижнем этаже следующее помещение: наружная дверь отворялась в сени, из которых были две двери, одна направо, а другая налево. Сейчас за дверью направо была маленькая передняя, в которой была лестница в антресоль и отделен небольшой буфет; из передней направо довольно большая комната, которой окна выходили на улицу и которая служила дяде приемною и кабинетом. Дверь налево из сеней вела в маленькую переднюю, за которой была комната с окнами на двор, служившая спальней дяди. К этой комнате и передней, у которых была уничтожена наружная стена, выходившая во двор, замененная стеклянными дверьми, была пристроена довольно большая галерея; наружная стена ее состояла из стеклянных дверей, из которых ничего не было видно, кроме старой грязной избы для помещения прислуги и грязного небольшого двора между флигелем и избою.> При входе с лестницы в антресоль направо был коридор и<з которого направо было> две комнаты, одна о двух окнах <над кабинетом дяди>, а другая об одном окне <над переднею>, а налево с лестницы в антресоли была комната о двух окнах с передней. <Над стеклянной галереей не было антресоля.> В той половине антресолей, которая была вправо от лестницы, помещалась моя мать с младшим братом до поступления его в Московский кадетский корпус. В коридоре жила ее служанка; первая комната о двух окнах служила гостиной, а вторая – спальней. Человек, служивший матери, жил в общей избе. Комнату с передней в другой половине антресолей занимал старший мой брат, когда был отпускаем из корпуса и когда эта комната не была занята кем-нибудь из родственников; тетки мои часто в ней останавливались. Все эти комнаты были малы, стены в них обелены по штукатурке, а мебель в них самая простая. Бедно жила мать моя, потому что процентов с ее весьма ничтожного капитала было мало для сколько-нибудь лучшей жизни, несмотря на то что она жила в доме своих братьев и летом, и зимою. Она берегла каждую копейку, чтобы иметь возможность поддержать сыновей хотя в первое время их службы, а дочери дать что-нибудь в приданое.
Мать моя была женщина религиозная, сострадательная к несчастным, щедрая по силе своих средств к бедным; она соблюдала все посты во всей строгости, указанной православной церковью; были дни, в которые она даже ничего не ела; церковные службы посещала она весьма часто, – в праздники явлений Божьей Матери и памяти святых любила бывать на службе в тех церквах, которые посвящены тем явлениям и тем святым. Она часто служила молебны и постоянно раздавала нищим милостыню; при всех службах ставила свечи к иконам, а в обедни вынимала части из просвир.
Когда мы были отпускаемы из заведений, она всегда брала нас с собою. По бедности матери, конечно, большая часть этих богомолий совершалась пешком.
По отдаленности Московского кадетского корпуса и заведения Лопухиной от Остоженки посылка за братом и мной по праздникам и наше обратное доставление ей были очень накладны. Обыкновенно посылала она пешком за нами единственного ее слугу Дорофея, который, смотря по состоянию погоды, приводил нас пешком или привозил на извозчике. Экипажи состояли из дрог без рессор, на которые садились боком к кучеру, и, чтобы ноги не обрызгивались грязью, на них накладывались кожаные фартуки. Только в 1825 г. к приезду принца Оранского{120}, мужа Великой Княгини Анны Павловны, бывшего впоследствии королем Нидерландским, было приказано приделать к дрогам спинки и с обеих сторон крылья, что и образовало так называемые дрожки колибер.
При необыкновенно добрых качествах моей матери среда, в которой она была воспитана и жила, не могла не иметь на нее влияния. Это выказывалось излишними требованиями от крепостной прислуги и взысканиями с нее. Но и в этом отношении видно было ее доброе сердце в том, что она по возможности ценила услуги, оказанные крепостными ее людьми. Так, в ее услужении была девушка Авдотья Никитина, которая в то же время была нянькой всех четырех ее детей. Нельзя понять теперь, как она могла успевать делать все, что лежало в ее обязанности, и я помню, что к ней мать моя всегда относилась хорошо. Она вышла замуж за единственного слугу матери моей Дорофея Сергеева. У них рожались дети каждый год, и потому в зимние поездки матери моей в Москву Авдотья оставалась в Студенце, и для прислуги мать моя брала с собою одну из крепостных ее девушек. Дорофея Сергеева мать моя также баловала и даже прощала такие его проступки, которые при ее религиозности и высокой нравственности она должна была считать весьма важными. Дорофей был очень силен, и я помню, как бывало при частых наших переездах он с явной опасностью жизни удерживал, при спуске по крутым горам, лошадей нашего экипажа, а на необыкновенно дурных дорогах поддерживал наш экипаж, весьма грузный, так как в нем сидели мать со всеми детьми и служанкою. В Москве Дорофей был рассылаем пешком с записками к родным и знакомым и для мелких покупок. Теперь непонятно, как много мог он ходить. Получал же он всего жалованья в год 20 руб. асс., и на это он должен был сшить себе сапоги. Когда по просьбе моего старшего брата ему прибавили 5 руб. к годовому жалованью, он был вполне доволен. Повторяю, что среда, в которой жила мать моя, не могла не иметь на нее влияния, а теперь страшно вспомнить, как мой дядя, князь Дмитрий, весьма вспыльчивого характера, колотил своих людей, в особенности камердинера своего Спиридона. От золотухи еще в ребяческие его годы у дяди согнулась левая нога, и он всегда ходил на костыле, большей частью из черного дерева. Этим костылем часто бивал он своих людей. Это не мешало ему быть религиозным и набожным. Дядя кончил курс в Харьковском университете, но его образование было весьма незавидное; иностранных языков он не знал.
Другой дядя князь Александр, хотя не кончивший курса в Московском университетском пансионе, был гораздо умнее и образованнее, легко читал французские книги. Он также был вспыльчив до невероятности и больно колотил своих людей. Вообще он был добрее младшего брата. Оба пользовались в отношении крепостных девок тогдашними слишком мало ограниченными правами владельцев людей.
Дядя князь Николай, говорят, был гораздо лучших свойств во всех отношениях, но я его мало знал.
Дядя князь Александр в описываемое мной время жил более в подмосковной деревне; oн {в это время} продал наследственное свое подмосковное имение с. Якшино, Подольского уезда, Дмитрию Никитичу Бегичеву{121}, умершему впоследствии сенатором в Москве, и жил в Серпуховском уезде в с. Ишенки и с. Гришенки. Он редко приезжал в Москву; останавливался у брата своего Дмитрия; они оба были членами Английского клуба{122}, где играли в карты; играли и дома, и у знакомых. В этом проходила наибольшая часть времени; из игравших с ними помню знаменитого тогда доктора профессора Мудрова{123}, который их лечил. Он писал рецепты на полулисте бумаги, которые часто были так сложны, что для написания {предметов, составлявших лекарство}, недостаточно было одной страницы, и рецепт продолжался на ее обороте.
Говорили тогда, сколько могу припомнить, что старший дядя играл довольно счастливо, а младший напротив, так что он вскоре проиграл деньги, вырученные продажею пензенского имения.
В нашей семье уважение к старшим было сильно развито; <так>, младшие братья и сестры обращались с чрезвычайным уважением с дядею Александром и с моей матерью, которая, по смерти своей матери, воспитывала теток Надежду, Прасковью и Настасью. Они говорили старшему брату и сестре «вы»; мать моя, которая была очень дружна с старшим братом, говорила ему также «вы». Уважение к моей матери увеличивалось еще чувством удивления к ее превосходным качествам.
Нас воспитывали в том же духе; от нас требовали полного уважения к родным и вообще к старшим; Царь был для нас вполне священным лицом; малейшего суждения о религиозных предметах, о Царской Фамилии, о старших отнюдь не допускалось. Россию представляли нам первой державой; веру нашу религией высшей всех прочих; русский народ наш наилучшим народом; в нашей истории все прошедшее было торжественно; одна наша земля производила святых; у нас героев всякого рода было множество; цари были благодетели; Петр Великий герой преобразователь; Ломоносов герой ученый; Суворов герой полководец. Эти идеи были присущи и при воспитании предшествовавшего нам поколения, но после наших политических и военных подвигов 1812–[18]13–[18]14 годов, конечно, они приняли еще большее развитие, чему много способствовала и издаваемая в то время «История Российского государства» Карамзина{124}, которую мы прилежно читали, зная в то же время наизусть многое из Державина{125}, Петрова{126}, Дмитриева{127}, Капниста{128} и других и повторяя с первым «Россия, бранная царица{129}, каких в тебе героев нет» и проч. тому подобное.
Когда мы проводили праздники дома, мать наша за нами следила строго и не только не упускала взыскать за каждый проступок, но и за каждое слово, неуместно, по ее мнению, сказанное нами, а неуместным считалось всякое суждение о начальстве, о старших или о факте из русской истории, когда оно было несогласно с мнением, принятым тогда большей частью общества. Несмотря на такую строгость, мы ее очень любили, охотно проводили у нее праздники и с горестью ожидали приближения времени, когда надо было возвращаться в заведение, в особенности горевали братья Александр и Николай, поступивший в Московский кадетский корпус в 1824 или 1825 году, так как в корпусе с кадетами обращались тогда очень дурно. Пред уходом братьев они должны были надевать весьма толстые кожаные краги, которые застегивались сбоку ног на медных пуговицах. Это одеяние требовало много времени и было очень затруднительно. Вообще солдатская форма, которую носили и кадеты, была очень неудобна и служила только к затруднению при движении.
В случае дурной погоды, а также по безденежью мать иногда просила дядю Дмитрия дать свой экипаж, чтобы нас отвезти. Случалось, что он отказывал, и когда бывали в Москве другие ее братья, то они предлагали свои экипажи. Отказы дяди Дмитрия возбуждали неудовольствие матери и нас смущали, так как мы видели в этом его неуважение и нелюбовь к матери, которая только и проявлялась в этих случаях, так как я уже упоминал об его постоянной почтительности к своей старшей сестре.
В то время братья мои и я осуждали за это дядю Дмитрия и хвалили других дядей, но мы при этом не принимали в соображение, что при большом расстоянии от Остоженки до кадетского корпуса иногда и невозможно было давать лошадей после утренних больших разъездов дяди, который мало сидел дома, между тем как другие дяди большей частью имели наемных лошадей и, конечно, не берегли их. У матери моей в Москве было много родственников и знакомых. Близких не было, но тогда и к дальним родственникам, в особенности в нашем семействе, были ближе, чем теперь к близким.
Из родственников князей Волконских, к которым возили нас по праздникам на поклон, помню только старых князей: Николая Алексеевича{130}, очень доброго, которого дом был в Садовой, и Дмитрия Михайловича{131}, сурового старика, которого дом был на Самотеке. Ближайший наш родной из Волконских заведовал в то время дворцовыми садами{132}, но его мы видали редко.
{Множества знакомых моей матери я не буду переименовывать, не имея ничего занимательного рассказать о них. Вообще нас возили к родным и знакомым редко, в особенности по причине неимения своего экипажа. В редких случаях мы пользовались экипажем дяди; наем же экипажа был слишком тягостен для бедного кошелька моей матери. Но когда мы имели экипаж, то им пользовались вполне; перебываем в нескольких домах и для этого столько проездим, что лошади совершенно утомятся. На это мать моя не обращала внимания.}
Из всех наших знакомых наиболее посещали мы Зуевых, дальних наших родственников. Авдотья Осиповна Зуева, вдова бывшего псковского губернатора{133}, очень старая женщина, нанимала на Остоженке в переулке, смежном с Заштатным, {в котором жили мы}. При ней находились старые две дочери, Катерина, вдова Белухо-Кохановская, и Марья девица и сын старый холостяк [Павел], отставной моряк; они жили довольно бедно. Другой сын, также очень старый, отставной полковник Сергей{134} с женой Варварой Ивановной и двумя малолетними детьми Леонидом и Мариею жили в одном с нами переулке в собственном доме.
Семейство Зуевых могло бы служить хорошим типом для романиста. {Я, не имея ни искусства, ни терпения его описывать, но для связи скажу о нем несколько слов.}
А. О. Зуева, о молодости которой, как я узнал впоследствии, имелись не очень благоприятные предания, была чрезвычайно строга к обеим своим уже старым дочерям и к сыновьям. Все перед ней ходили по струнке и с чрезвычайным к ней уважением; в старости она пользовалась им и от посторонних, в том числе от моей матери, которая называла ее тетушкой. Пятидесятилетние ее дочери не имели права никуда отлучаться без ее позволения; она неохотно их отпускала из дома и не иначе, как с дамами ей хорошо известными, например, с моей матерью, которую она очень любила и уважала. Во время праздников коронации Императора Николая{135} мать моя старалась доставить им некоторое развлечение и каждый раз с трудом выпрашивала у А. О. Зуевой отпустить ее дочерей на бывшие народные праздники. Когда мать моя просила отпустить их на какой-то большой парад или ученье, бывшее в Хамовниках, то А. О. Зуева нашла не только то, что они слишком часто пользуются развлечениями по милости моей матери, но что и не совсем прилично ехать смотреть на маршировку множества мужчин, а младшей ее дочери девице было тогда за 50 лет.
Аккуратность и точность во всех действиях, даже самых ничтожных, в семействе Зуевых были необыкновенные. Но более, чем во всех других, они были развиты в С. X. Зуеве.
В доме его было все чисто и прибрано к месту; ничто не менялось; выходил он из своего кабинета и в него возвращался в определенные часы; одет был постоянно в военном сюртуке с Владимирским крестом и Анненским с алмазами на шее. Платье это, – сюртук и брюки, – он сшил в 1814 г. в Париже и сохранил его до своей смерти без пятен, хотя он прожил после того около четверти века. Для сохранения своего платья он, садясь в кресла, стряхивал с него пыль платком и обдувал его со всех сторон, фалды сюртука подбирал на колена, никогда не прикасался спиной к спинке мебели и рукавами к ручкам мебели или к столу. Все это было в нем так натурально, что не обращало ничьего особенного внимания и поражало только меня, резвого, неаккуратного мальчика, отличавшегося всегда скорым истиранием и пачканием моего платья. С. X. Зуев не выдержал, однако, своего характера при воспитании детей, которых он и жена его Варвара Ивановна баловали без толку, и из них ничего путного не вышло. Сын Леонид пьянствовал, оставил рано службу и женился на дворовой девушке; он уже умер. Дочь Марья была недурна собою, вышла за своего родственника Веселицкого{136}, бывшего впоследствии начальником военной дивизии, имела сына[11] и вскоре разошлась с мужем.
В. И. Зуева имела некоторое состояние, но оно весьма уменьшилось, несмотря на скупость ее мужа. Имение это они расстроили следующим образом: Император Павел пожаловал отцу С. X. Зуева землю на одном из островов Чудского озера, с населенными на ней крестьянами. Крестьяне платили самый незначительный оброк, которым довольствовались его сыновья и вдова с дочерьми. Между тем на означенной земле поселились вольные люди в виду выгод, которые можно было получить от обильной рыбной ловли. Сыновья Зуева, состоя на службе, были рассеяны по всей России, а вдова и дочери не понимали значения этой ловли и невыгод от новых поселенцев. Последние же подали в 1817 г. просьбу Императору Александру об образовании из их поселения посада, что и было утверждено без справок о том, что они поселились на чужой земле. По утверждении же посада новые поселенцы, считая себя хозяевами, начали стеснять крестьян, принадлежащих Зуевым, так что последние не могли платить незначительного на них наложенного оброка. Тогда только Зуевы начали доказывать свои права и требовать от казны вознаграждения за убытки. С. X. Зуев, один из всех братьев, имел состояние и потому принял на себя хлопоты, послужившие к его разорению и не приведшие ни к какому результату.
В 1830 г., когда я прапорщиком слушал курс в Институте инженеров путей сообщения, он приезжал для упомянутого дела со своей женой в Петербург, где остановился в небольшой комнате и за обед для себя и жены платил в месяц 25 руб. асс.; тем не менее ведение этого дела послужило к разорению С. X. Зуева. После смерти его ведение дела принял на себя его родной племянник Петр Павлович Зуев{137}, генерал-майор инженеров путей сообщения и бывший долго начальником Николаевской железной дороги, но дело до сего времени не окончено. Оно доходило до Сената и до Государственного Совета; говорят, что будто бы непомерные требования П. П. Зуева, при исчислении вознаграждения за убытки, причиной тому, что дело перешло снова на обсуждение низших инстанций {и до сего времени не кончено}.
В одно из наших посещений А. О. Зуевой, осенью 1825 г., дочери ее писали письма в Петербург к своему родному племяннику Александру Павловичу Зуеву, бывшему тогда капитаном корпуса инженеров путей сообщения. В то время почта ходила из Москвы в Петербург только три раза в неделю, и так как следующий день был не почтовый, то мать моя спросила писавших письма, зачем они торопятся. Они объяснили, что письма посылаются не по почте, а через полковника Варенцова{138}, приехавшего в Москву с главноуправляющим путями сообщения, герцогом Александром Виртембергским{139}, который выезжал в Петербург на другой день. Мать моя упрекала их, что они ей прежде не сказали о приезде герцога в Москву, так как она располагала меня отдать в инженеры путей сообщения, но они ей объяснили, что ничего от нее об этом не слыхали. Мать немедля решилась лично подать герцогу прошение об определении меня в Институт корпуса инженеров путей сообщения и, узнав, что он остановился в доме Дмитрия Дмитриевича Шепелева{140}, на Вшивой горке[12] {141}, сейчас поехала к своей приятельнице Анне Ивановне Шепелевойн, племяннице владельца дома, {в котором стоял герцог}. А. И. Шепелева жила в доме сестры своей Марьи Ивановны Сухово-Кобылиной{142}, в приходе Харитония в Огородниках{143}; третья их сестра Софья Ивановна была за дальним родственником моей матери, бывшим тогда в отставке генерал-майором Николаем Ивановичем Жуковым{144}. Мать моя с А. И. Шепелевой условились, что последняя пришлет свою карету за моей матерью, которая, взяв меня из заведения, поедет к ней, а потом с нею вместе к герцогу, где и постараются представиться через Варенцова, к которому было письмо от Зуевых. Крайне дальние расстояния от Харитония в Огородниках до Остоженки, с заездом на обратном пути за мной на Солянку, были причиной тому, что мы опоздали и встретили герцога на Яузском бульваре, скачущего в дорожной коляске, запряженной шестью лошадьми. С ним рядом сидел Варенцов. Мы повернули за ними в погоню, и, когда с ними поравнялись, мать моя хотела остановить нашу карету, но А. И. Шепелева приказала скакать далее, чтобы иметь время для выхода моей матери и моего из кареты. Проскакав еще несколько, мать моя вышла из кареты, и вскоре с нами поравнялась коляска герцога, который, видя выходящую даму, приказал остановиться. Герцог принял бумагу, поданную матерью, и, когда Варенцов передал ему по-французски словесную просьбу матери, он попросил ее сесть обратно в карету, а мне приказал сесть в его коляску, напротив его. Когда я влез и сел, он спросил меня, говорю ли я по-французски и по-немецки, и продолжал меня расспрашивать то на том, то на другом языке о том, чего желает мать моя, сколько мне лет и как далеки мои познания в математике. Моими ответами и произношением на обоих языках он остался доволен; находил, что я по моим летам не могу еще вступить в Институт инженеров путей сообщения, куда, по существовавшему тогда положению, не принимали моложе 16 лет, удивлялся, что я так много уже знаю из математики, и поручил мне сказать моей матери, что он прикажет инженер-полковнику Янишу{145}, бывшему тогда управляющим III (Московским) округом путей сообщения{146}, меня проэкзаменовать. Затем герцог со мной простился; я, видимо, произвел хорошее впечатление.