След волка

Text
Aus der Reihe: Голубая орда #3
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

У СТЕНЫ ЗА ЖЕЛТОЙ РЕКОЙ

…Резко выбросив руку, оглан Кули-Чур ожидал мгновенного удара стрелы, но его не последовало. Казалось, стрела увязла где-то в ночи, затаилась в погубительном полете и выжидает, когда нукер утомится держать навесу легкий щит, преграждающий путь к цели. Но он все же, дождался, и скользящий скрип острого наконечника не только услышал, но и почувствовал.

Вопреки его ожиданию и на счастье тутуна, скользнув по коже щита, стрела улетела в степь, едва не задев Мочура. Не разобравшись в случившемся, Мочур, невольно вжал голову в плечи и смотрел испуганно на оглана.

Не понимал, что произошло, и Гудулу, он отталкивал от себя этот щит, закрывший ему грудь и лицо.

Стрелков было двое. Поспешно вскочив, они со всех ног неслись к подножию холма, где позвякивали удилами их кони.

Зло подстегнув лошадь и скоро настигнув одного из бегущих, Кули-Чур с маху снес ему голову, а другого вдруг пожалел, оглушил крепким ударом сабли тупой стороной.

– Может, отдадим его на дознание Тан-Уйгу? – проворно соскочив с седла и связав ночного стрелка, покатав его сапогом по траве, предложил Кули-Чур, стряхивая странное оцепенение, продолжающее сковывать его вмиг вспотевшее тело.

– Зачем оно нам? – удивленно спросил Гудулу и крикнул пленнику: – Эй, ты, кажется, не стрелял? Почему не стрелял?

– Не успел, – едва слышно отозвался китайский солдат, в страхе давно распростившийся с жизнью.

– Как это ты не успел?

– Стрелу в траве потерял. И колчан… Как сквозь землю провалился.

– Куда его, Гудулу? – спросил Кули-Чур.

– Отпусти, – сухо приказал тюрк-предводитель.

– Да ты что?

– Отпусти, – повторил тутун. – С головой напарника на шее. Не тяжело? Донесешь голову друга, солдат? Генералу Кхянь-пиню передай: тутун Гудулу заждался, пора начинать.

Над полем предстоящей битвы занималась заря. Конь Гудулу, сыто помахивая головой, брел свободно от одного костра к другому и словно бы знал, куда ему надо. Сам ненадолго замирал, когда нукеры начинали возбужденно приветствовать сосредоточенного вожака, сам решал, куда следует направиться дальше. Гудулу ни с кем не разговаривал, ни о чем не расспрашивал, ничего никому не внушал, как это происходит обычно перед серьезной битвой. Он просто ехал, вскидывая иногда для молчаливого приветствия руку, оставляя другие заботы Мочуру и Кули-Чуру, следующим за его спиной.

Сражения и битвы одной массы людей с другой всегда дело странное. К ним долго готовятся. Много говорят и спорят. Выясняют, ставят задачи, обсуждают возможные пути решения. Рассчитывают и прикидывают в одиночестве, чем только что Гудулу занимался, простояв долго на высоком холме. Полководцы в такие минуты, как и он сам, вроде бы начинают любить солдат совсем иначе, нежели в будни походов, а солдаты проявляют новые чувства к предводителям. Сколько таких битв и сражений было в жизни тутуна и в жизни пришедшего сразиться с ним китайского генерала Кхянь-пиня!

Кто они друг для друга? В чем их вражда и ненависть, поставившие лицом к лицу на этой холмистой равнине?

А сколько всегда справедливого или несправедливого в этих заранее подготавливаемых массовых убийствах… если убийства вообще могут быть справедливыми?

Как может возникать и долго уживаться подобное устремление к кровопролитиям не в одной обезумевшей голове, а в тысячах и тысячах голов огромных армий, вечно ожидающих битв и сражений? И есть ли такие народы, которые их никогда не желали, не готовились к ним, не мечтали с помощью силы возобладать и прославиться?

Его невольные размышления не были слабостью военачальника, не уверенного в себе. Он думал и рассуждал об этом довольно часто. С первых дней, с той первой ночи, когда оказался в Ордосе, чтобы уже на рассвете обагрить свою саблю чужой кровью, в нем жили эти рассудочные противоречивые мысли. Но, рождая вроде бы протест и неприятие, что он совершал, они совсем не мешали ему продолжать грубое и жестокое дело – убийство людей, ни в чем перед ним не повинных.

Странно, но в нем снова не было зла и дьявольской ненависти, которая загодя застит глаза кровавым туманом. Его мысленные рассуждения, не свойственные обычному завоевателю, которые, выскажи он вслух, вызвали бы шквал гнева и возмущения у любого нукера.

А над всем в уходящей ночи будто взлетал, укоряя его, гнусавый старушечий голос: «Тебе, Гудулу, чужой крови не жалко! Ты ее много прольешь!»

Но и это не было странным – старуха-шаманка часто приходит к нему среди ночи с укором. Но, начав дружно, в едином порыве, как скоро начнется, зная заранее, ради чего начинали, как же без крови?

Мир оставался глух к его размышлениям, китайское войско, даже на глаз вчетверо большее, чем его, тюркское, стояло вблизи, на виду, и разойтись, не пролив крови, уже не удастся.

Что же такое случается с человеческим разумом, который является, может быть, действительно самым совершенным на земле, и разум ли это на самом деле, если желает смерти, сам ищет ее? А если это какой-то недуг? Страшный и неодолимый. О котором ни он, тутун Гудулу, познавший страсть к смерти, ни стоящий напротив генерал Кхянь-пинь даже не подозревают, потому что неизлечимо больны в самой голове?

Нужная, как проявление насилия через грубую мощь орт, корпусов и дивизий, тохар, туменов и армий, вовсе не многим, война беспощадна эгоистичностью по отношению к тысячам и миллионам, среди которых не оказывается способных возмутиться и отринуть ее.

Как же происходит, что горстка государственных мужей и предводителей делает безумными тысячи тысяч, заставляя ненавидеть друг друга целые народы, а потом с дьявольским удовольствием уничтожать себе подобных под самодовольство этих царей, императоров и полководцев?

Делать врагами народы, заставлять беспощадно и с упоением истреблять друг друга – бывает ли большее безумие разума!

И он, тутун Гудулу, из таких и всегда был таким.

Он поднял тысячи, привел убивать. И будет убивать, пока его слышат и слушают… Не он, так его! Как приходили и едва не убили, но убив его мать, братьев, сестер…

О матери он думал редко, как будто ее никогда не было. Почему? Кто знает, но нет ее в нем. Придет легким туманом, коснется головы, готовая что-то сказать и погладить, и тут же уйдет, не сказав ничего. Потревожит, но никогда по-матерински не приласкает… Шаманка Урыш что-то внушала, избавляя от странных судорог и метаний его память и принося облегчение – поэтому? Но мать есть у каждого и в каждом живет о ней вечное… как дыхание тихой ночи, когда бы ты ни лишился ее, случись хоть в день рождения…

Вообще-то мать у него как будто бы не убили, среди мертвых тогда не нашли. А если увели на аркане – еще страшнее, и дальнейшего лучше не знать…

Ему было грустно так думать, метаться от одной мысли к другой, но Гудулу находил в этом странное успокоение, наводящее в нем некий порядок и рождающее всегда один непонятный вопрос: а есть ли вообще у человечества разум, который, как принято утверждать, всегда выше сообразительности животного? Или человеческие способности думать и запоминать, высчитывать и принимать решения, предвидеть и умно, проникновенно говорить, обольщать, научать друг друга добру или злу – это нечто другое, лишь ошибочно называемое разумом? «Скорее всего, так и есть, – говорил он иногда, вовсе не обременяясь неразрешимым вопросом, – иначе бы человек не мог жить и существовать по скотскому правилу преимущества силы, а люди не уничтожали бы друг друга со звериной ненавистью».

Он знал, что вопросов у живого, беспокойного разума всегда было и будет больше, чем ответов, что не многие задают себе настолько простые вопросы, что животная тупость, животное равнодушие опаснее любого сомнения, но сомнение, сомнение-то что же?

Где Предел, где сдерживающие путы, где смирительная рубашка, оковы безумству?.. Если вокруг одни искушения, соблазны и миражи.

Способный созидать, человек всегда что-то строит, но что возведет, затратив не только свои силы?

Еще одну мифическую Вавилонскую башню?

Кровавое поле брани?

Укрепит новую силу отдельной личности, полной своей затаенной дьявольщины?..

Не этими ли рассуждениями был занят странник, встретившийся ему прошлой осенью в песках и сказавший: «Создавай, если можешь, зная, что создаешь снова неправедное».

А в чем оно – праведное и долговечное, если подвержено осуждению, еще не успев народиться, как тюркская Голубая орда шамана Болу, у которой все еще нет настоящего хана и повелителя?

Жаркая мысль потянула в новые рассуждения, которых Гудулу боялся. Чтобы избавиться, не думать, к чему постоянно побуждают и Мочур, и Дусифу, и настырный чаньанец-советник, и даже оглан Кули-Чур, жаждущие его ханского возвеличения, он вдруг, резко натянув поводья, остановил коня, заставив обеспокоиться совершенным над ним насилием, запрокинуть в протесте голову.

Подавляя невольную и нежелательную смуту, резко спросил:

– Мочур, ты думаешь о сражении? – Что-то внутри мешало сосредоточиться лишь на предстоящем и, по-всему, жарком кровопролитии, что-то жило в нем более важное, неуловимое; он сделал упор не на слове «думаешь», а на слове «сражении», и когда Мочур, не поняв его, что-то буркнул невразумительное, глухо добавил: – Я не могу о нем думать, мне бы скорее начать.

Но думал совсем не о том, как начать. Ума для этого много не требуется – он, безвестный тутун Гудулу, пришел в Застенные земли не начинать, а побеждать. Мир должен узнать новое тюркское имя…

Гудулу было жарко. Невыносимо жарко.

И ознобно холодно.

Как в ощущении стрелы, беззвучно летящей из ночи в спину.

Горели костры в междуречье, способном только рожать луговые зеленые травы и вечно служить живому, и тутун думал о них, сравнивая с орхонскими ковылями по самое стремя. Подремывали китайские и тюркские воины, бодрствовали стражи и военачальники – и об этом он думал, как о чем-то обязательном, но мельком и будто бы вскользь; полные сил и здоровья, покинув жен и детей, они пришли убить, еще не зная кого, или умереть.

 

Голубоватая тьма предрассветья была сыровато безмолвна. Она словно бы шевелилась и колыхалась лошадиными мордами, проступала размытым частоколом далеких пик. Небо, в котором ворочались таинственные светила в извечных звездных трудах, Небо, к которому, в надежде на некую высшую справедливость, устремлялись невольно странные мысли тутуна, сохраняло привычную холодную безучастность. Им, звездам и Небу, видевшим безмерно многое, предстоит увидеть еще одну земную ужасную битву во имя тюркской справедливости, но им все равно, ради чего начинается и чем она завершится. Как, должно быть, вообще наплевать на всякую земную справедливость.

* * *

Рассвет наступал равнодушно, не добавив тутуну ни презрения к себе, ни осуждения, ни настоящего гнева, – последний рассвет в жизни тысяч вчерашних ремесленников, пастухов и крестьян. И никто из них ни на той стороне, ни на этой, рядом с ним, не воткнул в землю копье, не вложил в ножны саблю, не отбросил в сторону боевой щит, как и сам он, тутун, этого ни за что не сделает. Осуждая насильственную смерть, они сойдутся сейчас ради смерти друг друга – и будут ее искать, пока не найдут. А если кто-нибудь вдруг попробует возмутиться и добровольно сложит орудие смерти и своей первобытной дикости, заявив, что не желает сражаться, потому что у него в противном стане нет врагов, его убьют самого – он, тутун Гудулу, сам и убьет, обозвав презрительно трусом. Вот и вся патетика военной морали, в какие бы доводы ни облачалась и какими бы не освящалась богами и нормами нравственности. И выходит, что разум – лишь полнейшее заблуждение вечных желаний или осознанное притворство, которое замешено на некоем догматическом гневе, затаившем собственную хищную корысть.

Снова в нем возбуждалась знакомая прежняя неудовлетворенность, досаждавшая в Ордосе, потом донимавшая в стане князя Фуняня на Желтой реке. Она одолевала бессонными ночами на озере в камышах, в конце концов, заставив покинуть лагерь шамана Болу и отправиться на Орхон.

Он искал встречи с каганом Толы и Селенги, надеясь на какое-то доступное разуму взаимопонимание, которого, конечно же, не могло быть ни при каких условиях, и обнаружил врага в лице уйгурского князя Тюнлюга.

Яростного врага – уйгурского князя Тюнлюга, и монаха Бинь Бяо – не врага и не друга…

Терзая себя, Гудулу никак не мог понять происходящего с ним. Того, что возникают в чувствительной и живой еще его человеческой совести неизбежными тяжкими сомнениями, истоки которых остаются неясными и непонятными никому.

Мучительные, но не способные уже ничего повернуть вспять.

Лихорадочным состоянием он понимал отчетливо и определенно-единственное – час тюркской судьбы приближался. Решающий и, может быть, последний во всей истории тюркских народов, который приблизился не без его участия. Потому что, проиграй они это сражении – продолжить начатое шаманом Болу и князем-старейшиной Ашидэ будет некому.

Ну, просто некому.

«Ты отчаянный и отважный, но не слишком ли ты как-то уж по-крестьянски осторожен, счастливчик-тутун? – дышала ночь жарко в затылок. – Сегодня с тобой все боги. Проигрывает сомневающийся. Он уступает, еще не начав. В каждом тюрке, который с тобой, бьется львиное сердце. Пойди без страха, разорви на куски, загони в реку желтую армию ваших вечных притеснителей и надменных владык. Возвращайся живым и овеянным славой туда, где тебя ждут».

«Ты кто? Ты жрица Зайят? А где меня ждут? Где? Дьявол возьми, с тех пор, как не стало Мунмыш, кто меня ждет?»

«Гудулу, ты многим желанен, но разве ты этого ищешь? И никогда никого не найдешь на этой земле, кроме себя. Таким тебя создал Бог, и люди должны смириться, что Бог у них только ты».

Конечно, это был голос жрицы Зайят, являющийся одновременно и его собственным внутренним голосом, окончательно и властно расставляющий все по местам в его беспокойной душе.

Тутун Гудулу хмуро взирал на свой тумен и китайскую армию, выстраивающиеся друг перед другом для совершения страшного деяния, для которого человек вообще не должен быть предназначен, поскольку родился для жизни. Две эти силы были полны надежд, и каждая рассчитывала на свою удачу. Но двух одинаково удачливых в одном бранном деле не бывает – ясно любому воину. Кто-то всегда сильней – и будет скоро праздновать, ликовать, упиваться жестокой победой, уже не принимая в расчет мертвых, а кто-то, сохранив жизнь чудом или постыдным бегством, будет испытывать тягчайшее угнетение и беспомощность.

…Утро лишь зарождалось, когда десять тюркских шеренг из тысячи всадников в каждой готовы были обрушиться на врага, готовящегося со своей стороны к смертельному столкновению. Между армиями лежало мирное пространство густых нетронутых трав, которое скоро будет истоптано и залито кровью. Легкий ласковый ветер трепал еще живые человеческие волосы, и живые, полные сил человеческие лица еще ощущали бесценную земную нежность. И Гудулу, кажется, слышал их шевеление, потому что и его волосы слегка шевелились, словно дышали в последний раз. Но способны ли они были ее ощутить в полную силу, в какой человеку доступно и возможно услышать живое, непринужденное и непосредственное в минуты покоя души, ее мирной одухотворенности? Всякий ли человек слышит в такую минуту себя в полной мере? О чем думает каждый из его воинов и каждый китайский солдат, полные естественного внутреннего страха перед возможной собственной смертью через мгновение или убийством того, кто ни в чем перед ним неповинен и кого он, возможный убийца, даже не знает в лицо?

Спросить было некого, да и как об этом спросить? Дусифу об этом, пожалуй, ни разу не задумывался – у него в голове все проще простого. Мочур на такие вопросы отвечать не любит, неглупый советник Тан-Уйгу далеко.

«Вот и вся суть войны, наше прошлое и будущее, если отбросить ненужные и ложные посылы, особую предназначенность и особенную у каждой армии цель, – сказал он себе, словно подвел решительную черту под всеми сомнениями. – Суть грязная и неоправданная, бесстыдная и заведомо мистическая. Это просто масса убийств. Им нет, и не может быть оправданий, потому что любое из них – безнравственное насилие над смыслом бытия и равновесия. Но и без них ничего не получается. Потому что люди не способны жить иначе и не пытаются этого делать. Им нравится лгать друг другу, затачивать постоянно клинки, обучать детей боевым искусствам, готовить к новым битвам коней и доспехи».

…Так ли думал в эти последние мгновения перед битвой его советник, тутун Гудулу не знал. Но, незаметно наблюдая за ним, пытаясь проникнуть в его чувства и мысли, сам он об этом пока еще думал и предстоящее принимал не без грусти.

Он был взволнован. От прилива крови словно бы взгустел смуглым тюркским лицом, испытывая чувство странной досады, что, столько лет отдав служению китайской державе, вынужден обнажить саблю, не подозревая, что и его советник испытывал нечто подобное и противоречивое.

И Тан-Уйгу ценил трудолюбивый китайский народ. Огромный сильный народ, прошедший тяжкие испытания. Познавший и рабство, и угнетение, и бесправие. В массе не очень воинственный. Мирно пашущий землю, отвоевывая, кусок за куском, у природы. И был глубоко убежден, что счастье одного народа на бесчестье другого никто еще не построил.

«Но народ не должен сносить унижения и чужую узду, и то, что случилось, вылившись в кровавую резню, что происходит в последние годы между китайцами и тюрками, – лишь в очередной раз подтверждает, что чувство приглушенного здравомыслия не может быть вечно спящим. По крайней мере, он, Тан-Уйгу, так представляет. Тюрки очнулись, и теперь попробуй их удержать! Какой такой непобедимой армией можно загнать снова в загон послушания?» – думал в эту минуту советник тюрка-тутуна, нисколько не смущаясь собственной нелогичностью, и того, что междоусобных стычках как раз-то и гибнет наибольшее количество людей, которым и воздух, и утренняя свежесть, и дальняя дымка скоро будут не нужными навсегда.

В этот серьезнейший час в его холодные расчеты никак не входили, да и войти не могли ни погубленные тумены Нишу-бега, ни десятки тысяч восставших, последовавших в пески за князем Фунянем и в колодках после трагического поражения угнанных в Чаньань. В подобных расчетах отсутствует многое – такова основа их «праведной преднамеренности». В том и дикость любой бойни, что для нее всегда находится объяснение, но не бывает раскаяния перед ее жертвами.

А восток пробуждался, томно светлел, час побоища неумолимо приближался. Воины двух армий, настраивающиеся на убийство, знающие, что через убийство они смогут сохранить собственную жизнь, уже различали друг друга в редеющем рассветном сумраке. Лишенные долгом и собственным предназначением, усилиями полководцев тех добрых чувств и великих ощущений, которыми в час рождения наградил их Великий Сеятель Пространств, они медленно и неотвратимо утрачивали в себе, убивали последнее человеческое, способное сострадать и сочувствовать. Сражение слабого не приемлет. Воины обеих сторон становились глухими к чувствам возвышенным и высоким, но не менее ложным, чем остальные. Они начинали жить чувствами и целями низменными, необходимостью только убийства, становясь похожими на истуканов, какими истуканами-убийцами становился сам Тан-Уйгу, тутун Гудулу, стоящие рядом его браться Мочур и Дусифу, каким в подобный момент, не зная близкой судьбы, становится всякий воин.

И в ком этих чувств будет больше – что так же есть суть всякой войны, ее низменности и необоримого мужества, – тот победит.

Стояла оглушительная тишина, давила на сердце всем одинаково сильно. И впервые давила так сильно на сердце тутуна, которое, затвердевая и каменея, не билось частым пульсом, как прежде, перед всякой другой битвой, не трепетало в горячем нетерпении.

Он вызывал на смертельный поединок огромную китайскую армию, превосходящую его воинство вчетверо, и должен был ее разгромить во имя прошлого, во славу погибших тюркских вождей, добровольно покинувшего мир шамана, – в надежде на будущее, которое он создает. И если он и его верные нукеры сейчас проиграют сражение, то… славное будущее в обозримом тутуну времени едва ли уже кто-нибудь сотворит.

В это безоблачное тихое утро сердце тутуна-воина было впервые холодным и расчетливым.

По крайне мере так тутуну казалось.

ГОРЯЩЕЕ НЕБО

Шеренги убийц-истуканов стояли друг против друга. Их отрешенные окаменелые лица, наполненные решимостью или страхом, были массивно тяжелыми, угрюмыми.

Они ожидали команды.

Тан-Уйгу с засадной тысячью укрылся в неглубокой, негусто залесенной лощинке ближе к реке и справа от холма, на который поднялись тутун с Кули-Чуром. В первых рядах его сотен среди молоденьких ветел, словно нечаянно потеряв что-то, носился одноногий юный эдиз Ишма. Деревяшка-протез его часто соскакивала со стремени, колотилась о ребра коня, и конь прибавлял прыти. Тан-Уйгу ни разу не пожалел, что принял его под свою руку, но вдруг подумал с жалостью и некоторым состраданием, что такие невоздержанные, горячие и безрассудные или погибают в первых же сумасшедше отчаянных атаках, или удалью прославляют себя.

Окажись рядом, Тан-Уйгу помог бы юноше успокоиться, но сейчас подобной возможности не было, и он, покосившись на Ороза, негромко подсказал:

– Присматривай за Ишмой. Жаль будет…

Старший сотник понял его, кивнул обещающе.

Слева от холма, с которого наблюдали за действиями войск тутун с Кули-Чуром, располагались сотни Мочура, а рядом с шадом внушительно и приметно возвышался джабгу Дусифу.

Крупный, массивный, старший брат был хорошей мишенью для любой глупой стрелы, Гудулу за него невольно заволновался и хрипло приказал Кули-Чуру:

– Пошли нукера за Дусифу. Пусть побудет с нами, там ему нечего делать.

– Он упрям и едва ли вернется, – вяло произнес нукер, но приказание исполнил, воина за джабгу отправил без промедления.

Армия генерала Кхянь-пиня не двигалась и выжидала.

Вглядываясь вдаль желто-мутного горизонта, ожидая, когда загорится мост на Желтой реке, не отдавал приказаний и тутун Гудулу.

– Ну, где? Что на мосту? Где Ишан, Кули-Чур? – начиная нервничать, спрашивал он громко, пожирая глазами пустую бесцветную даль, на границе которой на высоком утесе, вознесшемся над рекой, возвышалась старая крепость. – Они что, не дошли? Еще не дошли?

– Дошли, не дошли! Загорится – увидим, – ворчал Кули-Чур, сам сгорая от нетерпения.

Первым заметив дым за позициями китайской армии, он ухватил тутуна за рукав. Выразительным движением головы показав на потянувшийся к небу слабый дымок, радостно закричал:

– Ну, вот и дошли! Мост загорелся, тутун!

Дым вдали над рекой повалил гуще. В нем отчетливей проступили красные языки жадного пламени. Они вспухали и расширялись, вытягивались устремленными ввысь узкими полосками и разрывались.

 

– Сигнал, Гудулу? – спросил Кули-Чур, готовый, как было условлено, распустить по ветру синее знамя с пастью волчицы.

– Не спеши, китайцы, кажется, пока ничего не поняли, – успокоившись вдруг, произнес Гудулу и, усмехнувшись криво, добавил: – Мы пришли убивать. Мы многих сегодня убьем, нукер-оглан. С крепкой битвы начнется наша орда.

Пламя, похожее на огромную краснокрылую птицу, взметнулось особенно широко и привольно, озарив разом огромное пространство и высветив серые стены крепости. Тюркское воинство возликовало. Взлетели бунчуки, пики и сабли. Пронесся единый могучий рев, достигший китайских рядов, и эти ряды, как по команде, обернулись невольно.

– Можно! Пора! О, Небо, пошли! Знамя, Кули-Чур! – воскликнул Гудулу, разом утрачивая прежнюю сдержанность холодного и расчетливого вождя, беспокоящие сомнения, которыми жил, на глазах становясь воином, полным азарта и жажды бешеной сечи. – Следуй за мной!

Он с маху взбросил себя на коня, как дружно взлетали в седла другие из его личной сотни, стоящей под холмом, азартно и в новом стихийном упоении выхватил саблю.

Но умчаться, куда повлекло бешено застучавшее сердце, ему не пришлось. Поставив перед Гудулу распустившееся знамя с озлобленной волчьей пастью и решительно, твердо взяв его коня под уздцы, Кули-Чур глухо буркнул:

– Не пущу! Не забывайся, тутун Гудулу, ты вождь, а не нукер! Мне советник приказал присмотреть за тобой, успеешь еще, нарубишься.

– Ты!.. Ты, Кули-Чур!.. Отпусти повод! Причем советник? – Гудулу был взбешен, его глаза безумствовали. В нем ничего не осталось от расчетливого и рассудительного полководца. Он сгорал в неукротимом буйстве и, кажется, был уже где-то в китайских шеренгах.

– Не пущу, тутун Гудулу!

– Повод, оглан!.. Или я за себя не ручаюсь!

Гудулу неистовствовал, а Кули-Чур не уступал. Сабля побледневшего Гудулу, до предела сузившего глаза, взлетела над головой нукера. Чудом увернувшись от беспощадного удара, способного расчленить его надвое от плеча до самого паха, Кули-Чур изловчился пригнуться, прикрыться щитом и полоснул ножом по стременному ремню тутуна.

Потеряв опору и хватаясь за гриву коня, Гудулу завалился набок и беспомощно захрипел:

– Убью, Кули-Чур!

– Убей и опомнись! У войска должен быть вождь!

– Дай руку сижу на одной ноге! – пытаясь выровняться и кривобоко, толчками сотрясаясь, как в судорогах, кричал Гудулу; на губах его выступала нервная пена.

– Тутун! Гудулу! Вот бешеный! Накричался до пены… Слезай! Полежи, Гудулу! – помогая тутуну выправиться в седле, нисколько не думая о себе и последствиях, испуганно вскрикивал сотник.

Ожидаемой вспышки гнева не последовало, тутун вытер вспененные губы, взыграв желваками и знобко передернув плечами, ухватившись за древко знамени, сказав пересохшим, чужим голосом:

– Не мог отскочить… Снес бы башку… К стремени он полез!

– Потому и полез, чтобы ты не умчался… Как бы я смог, чтобы быть впереди, мы не так договаривались, Гудулу… Вот бешеный! – Нукер судорожно рассмеялся. – Ну, не бешеный – самому захотелось!

– Зря не пустил… Как горячей водой окатило.

– Как же, сотня уходят, а он остается! Без него будут драться! Тут ошпарит!

– Трудно стоять, я никогда не стоял.

– Бешеный ты! Все говорят, да я только знаю… Снес бы башку! Конечно бы снес… – Что-то ходило по телу нукера, похожее на те же конвульсии, недавно ломавшие тутуна, Кули-Чур безотчетно по-звериному скалился и едва ли чувствовал. – Я следи-ил, совсем уж не знаю… Дикий какой! Ни за что рубит чужие головы, а еще – туту-ун!

Гудулу дышал тяжело, как загнанный конь, лицо его, набрякшее кровью, продолжало дергаться, но дьявольского безумства поубавилось. Перебарывая собственный страх, оглан как можно беззлобней и наставительней произнес:

– Следи за битвой, хан, потерявший стремя. Стремя ему помешало куда-то бежать!.. Бешеный ты, Гудулу… Видишь? Видишь? Смотри – вон где требуется предводитель! Советник, он знает тебя, вовремя подсказал!

Опираясь на древко знамени, как на спасительную опору, тутун осматривал бегло и цепко поле разворачивающегося сражения.

Смятение, охватившее войско противника, длилось недолго. Офицерам удалось справиться, и шеренги китайских солдат пошли на сближение с тюрками. Но Гудулу было ясно, что идут они с опаской, настороженно, тревожась, что у них неожиданного позади, в тылу, а с таким настроением победы не добывают.

Ему казалось, что никто, этого не понимает и не способен использовать робость и страх китайского войска. В какой-то момент он снова готов был сделать попытку сорваться и поскакать, врубиться в чужие ряды, ободрить нукеров сабельным буйством, дикой мощью коня, нескрываемой радостью боевого горения, но самая сильная волна его слепого порыва, безотчетности себе отступила, оставив лишь содрогание во всем теле. Нога, ощущающая стремя, устала держать его тело вскинувшимся и напряженным, а другая болталась, не находила опоры, и все в нем путалось, сбивалось, мешало быть там, впереди, возвращало мысли к беспомощной дурацкой ноге. Не находя другой возможности оказаться вместе со всеми, в шуме сечи и буйства, тутун пожирал жадными глазами все поле, мгновенно схватывая, где сотни бьются уверенно, легко и напористо теснят противника, а где сбиваются, медлят, мешают друг другу. И, словно уже позабыв о горячем безумстве скакать и рубиться самому, искал глазами шада Мочура.

– Где Мочур? Почему не вижу Мочура? А Дусифу? Ты посылал за ним? – кричал он, левой рукой сжимая луку седла и древко знамени, а правой – рукоять сабли.

Поза его была комичной, стараясь не рассмеяться и не вызвать на свою голову новый гнев, Кули-Чур приглушенно ворчал:

– Посылал, посылал! Твой Дусифу всегда непослушный.

– Отправь нового стража, – сердился Гудулу. – Скажи, я приказал!

Он впервые наблюдал за битвой, а не участвовал в ней, и это делало его особенно раздражительным. Всплескиваясь от напряжения и азарта, его чувства не находили немедленного воплощения в действие и лишь сжимали его сердце обжигающими тисками усиливающейся взбудораженности, невозможностью что-то вершить немедленно самому. Среди хрипов и стонов, предсмертных конвульсий и дьявольски ловких уверток тела, содроганий коня под седлом, скрипа самого седла он бы знал, как поступить. А как быть и вести себя здесь, в стороне от безумия битвы? Все в нем клокотало, взрывалось и путалось. Ему хотелось быть одновременно в разных местах сечи, и он чувствовал, ощущал, слышал безудержно захлебывающимся и замирающим сердцем, как повел бы себя там, где были особенно заметны самоотверженные усилия сотен, ввергнутых его волей в эту кровавую коловерть, стойко сдерживающие напор превосходящих сил противника.

Там, где должен быть главный и несомненный успех, в самом центре, сотни увязли, топтались на месте. Окружив, их на его глазах методично и беспощадно уничтожали, нукера за нукером. Тутуну казалось, что на каждом его воине, впившись, как шершни, висит уже по два и по три китайских солдата, тяжести которых не выдерживают даже надсадно хрипящие кони. Вздыбившись, они иногда ржали особенно громко и насовсем исчезали.

Все пошло не так, как он задумывал и к чему призывал сотников. В битве не было той тюркской легкости, которая разрубает в едином лихом порыве любые шеренги. Висело на волоске и вот-вот могло захлебнуться последним яростным криком, последним хрипом вскинувшегося коня. Заглохнуть.

Навсегда!

Он словно бы уже перестал слышать скрежет сабель, глухой отзвук щитов, скрип седел, увязшее там, в мясорубке сражения, среди насмерть сцепившихся тел, не хотело долетать, приносить ему радость.

– Да где этот Мочур? – не кричал он уже, а хрипел, вымотавшись куда сильней, чем устал бы в самом тяжелом бою, среди страшного визга, проклятий и стонов.

Крик смерти жесток и помрачителен. Заполняя и душу и голову, он кажется, навечно в них окаменевает.