След волка

Text
Aus der Reihe: Голубая орда #3
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Но смерть ужасна, кто видит ее как утрату и наблюдает со стороны, подобно ему в это утро. Тому же, кто идет на нее с безрассудной отвагой, с желанием выжить, подавляющим прочие рассудочные чувства, кто привык сшибаться с нею лицом к лицу и сотворяет ее сознательно, в горении праведной мести, она – почти наслаждение.

А он, предводитель, чьи воины сейчас у него на глазах бесстрашно братаются со смертью и умирают, – он, тутун Гудулу, вне битвы!

Он лишен сотворения славной тюркской победы, которой так страстно желает!

– Сойди на землю, Гудулу, – хорошо понимая, что происходит и что чувствует предводитель, как можно настойчивее просил Кули-Чур, с трудом сдерживая его коня. – Ну, сойди, Гудулу, мне нужно быстрее подвесить стремя.

Солнце всходило невероятно медленно.

Или это тутуну только казалось, как и то, что сражение длится давно, непозволительно затянулось, а его лихие ловкие нукеры топчутся на одном пятачке вместо того, чтобы летать и парить над врагами коршуном, соколом, ястребом!

Над полем жестокой сечи тучами клубилась пыль, поднятая копытами коней, и солнечные лучи не могли пробиться сквозь нее. На холм, где находился тутун, свет падал косо и сверху, был багрово-красным, точно закатным. И казался раскаленным, как знойный песок. Все обыденное и разумное исчезло, померкло, больше и больше ощущая себя только воином, не признающим ни доброго, ни щадящего, он был готов рушить и убивать, не задумываясь ни о благородстве, ни о высоком человеческом предназначении. Его состояние, уже допускающее возможность поражения, было схоже с медленным умиранием. Он видел перед собой залитое красным пространство. Пространство, причиняющее в пору прошлой тяжелой болезни острую боль глазам и безумству горячей головы, но самой боли, душащей вязким багровым туманом, уже не боялся. Его сердце, умирающее множество раз вместе с падающими с седел нукерами, вроде бы еще взрывалось надеждой, улетая в кровавую муть тумана и мрака, безумства криков, и ничем не могло уже напугаться. Страх смерти покинул его навсегда.

* * *

И все же удача могла еще повернуться к тюркам лицом, замирая обвально обрывающимся сердцем и снова оживая, тутун Гудулу в нее верил, не ослабляя внимания к битве.

Единая поначалу, она разбилась на несколько схваток, но почему так произошло, кто в каждой из них одерживает верх и на чью сторону склоняется общая чаша весов, оставалось неясным.

Участвуя во многих, куда более тяжелых сражениях, Гудулу никогда не имел возможности видеть все поле битвы сразу, в один охват. Видеть, как слева твои сотни оказались беспомощными и неспособными совершить, что предназначено, увязли, огорчаться и обмирать, понимая, как тяжело им, а справа лихо, на полном скаку проходят сквозь вражеские ряды, и опять замирать в предвкушаемом ликовании было для него невыносимым испытанием. Но что в его положении пока стороннего наблюдателя можно сделать сразу за всех – было сверх его понимания.

Прежде, сердясь на военачальников, которые, на тот его взгляд из самой сердцевины битвы, проявляли нерешительность и неспособность вовремя вмешиваться, исправлять положение, крепко удерживать в руках горячие нити происходящего, – взгляд искрометно переменчивый, поскольку в битве все мгновенно и неустойчиво, – он заранее готов был найти и назвать виновника близящейся неудачи. Теперь он сам как будто оглох, отупел и мог жить лишь никчемным пустым гневом, не в силах дергать за властные нити битвы-судьбы.

Отчужденное стояние над яростной сечей лишь истязало его, он оказался неподготовленным, чтобы так вот, с какого-то холма, издали принимать решения и не содействовать немедленному исполнению, и это ощущение было самым ужасным из всего ранее пережитого и презираемого.

Он уже не хотел быть предводителем – он никогда к подобному особенно не стремился, – и хотел только драться.

Только драться, сносить головы, но не посылать на смерть и не приказывать умирать, что знают все, начиная с шамана Болу.

Драться и драться! В первых рядах, а не стоять за чьей-то спиной…

Но что же пошло не так? Что-то сдерживает нукеров, не позволяя свершить задуманное?

В центре, где намечался главный удар, чтобы расчленить войско Кхянь-пиня, китайцы держались упорно, плотной стеной, через которую невозможно было пробиться. Там его нукеры словно уперлись в неодолимую преграду, которой для них вообще быть не должно. Тюркские кони вставали на дыбы, теснились, теряя преимущество конницы, мешали друг другу, стесняли действия всадников. Тутун и на расстоянии видел, как падают с гривастых вздыбившихся лошадей его воины, натыкаясь на щетину выставленных навстречу копий. Как, привстав на стременах, размахивая саблей, пытается раздавать властные указания старший сотник Ороз.

Крупный, костистый, способный вызвать страх одним видом, сейчас Ороз был беспомощно жалок – Гудулу издали ощущал его беспомощность и растерянное состояние.

Что мешает Орозу – ведь что явно мешает, что сдерживает?

Во что уперлись лихие тюркские сотни?

Что видит Ороз, и не замечают или не имеют возможности исправить другие сотники?

Но любая встречная сила такой непробиваемой быть не может.

– Что, что, Кули-Чур? Что-нибудь видишь?

– Сам не пойму… Пыль…

Битва скоро изматывает.

Понимая, что самый сильный, самый яростный порыв его конницы истаивает, Гудулу ослабевал сам.

Воины и кони устали, не чувствовать невозможно. Наступал момент, хорошо ему известный, когда холодный расчет, умение сберечь в руке остаток силы, передохнуть, чтобы снова взорваться – единственная возможность обеспечить успех.

Но кто может быть примером подобной расчетливости и нового взрыва там, где нет его?

А Кули-Чур, напоминая о себе мелким покашливанием или тяжелым вздохом, продолжал крепко держать его коня под уздцы.

Он утомлял сильней битвы, и Гудулу наконец не сдержался.

– Кули-Чур, ты пойдешь, – сказал он надсевшим голосом. – Бери половину тысячи. Обойди! Ударь со спины! Заставь заметаться!

– Гудулу, я не пойду, я буду рядом, – холодно и твердо произнес оглан.

– Кули-Чур, – вскипел Гудулу, – не становись упрямей меня!

– Поручи другому сотнику. У тебя много, рядом с тобой я один.

От реки, где догорал мост, мчалось десятка два всадников.

Ошибиться было нельзя: их вели на полном аллюре Бугутай, Бельгутай и Бухат. Они спешили, не жалея коней.

Гудулу закричал:

– Смотри, Кули-Чур! Узнаешь?

В руках братьев разбойников были не сабли, над встрепанными головами поднимались и безжалостно опускались тяжелые шестоперы, которые были не каждому воину по руке, а уж размахивать и обрушивать….

Хруст и треск пошел по рядам солдат генерала Кхянь-пиня.

Наполняясь восторгом, зная, что больше не в силах стоять, что сейчас вопьется пятками в ребра коню и поскачет навстречу могучим сыновьям Ишана, Гудулу на мгновение зажмурил глаза.

– Пошел твой чаньанец, тутун! – произнес возбужденно Кули-Чур. добавляя новую надежду на возможность исправить положение.

– Где? – поспешно спросил Гудулу, пытаясь увидеть заставившее вскрикнуть оглана.

– Посмотри налево, под гору! Он! Тан-Уйгу! – приставив руку козырьком к глазам, оглан рассмеялся.

Да, повел в наступление засадную тысячу Тан-Уйгу. И повел именно туда, куда только что хотел устремиться сам Гудулу.

– Рассечь – и к реке! К реке гони, Тан-Уйгу! – взревел Гудулу во всю мочь, точно не понимая, что не может быть услышанным.

Бешеный натиск, произведенный напавшими с тыла сыновьями Ишана, дьявольский способ нападения, родивший безумные крики, особенный треск при сокрушительных ударах шестоперов по шлемам и панцирям сыграли куда больше на страх и смятение врага, чем остальное. От могучих, словно бы обезумевших братьев просто шарахались только при виде устрашающе вскинутых палиц. А братья и сопровождающие полторы дюжины нукеров, полные еще неистраченной силы, расширяя проход навстречу застрявшим нукерам в центре войска генерала Кхянь-пиня, упоительно вершили свое страшное дело.

– Гудулу, посмотри, и старый твой друг Ишан с ними! – рассмеялся Кули-Чур. – Видишь? Они его прикрывают с боков.

Действительно, с братьями был их старый отец.

Маленький, щупленький, на столь же невзрачном коньке, он тоже азартно размахивал саблей и наносил самоотверженные злые удары.

Засадная тысяча Тан-Уйгу, которая напористо рубилась, пробиваясь навстречу братьям, вдруг смешалась и замедлила продвижение. И только теперь Гудулу понял причину не состоявшегося ранее прорыва.

В середине боевых порядков китайцы толкали пустые телеги, прикрывались ими, создавая неодолимую преграду конному тюркскому натиску. Неожиданно натыкаясь на телеги и бревна меж ними, кони упрямились, не имея возможности преодолеть возникшее препятствие, и тюркские сотни оказывались в замешательстве и стеснении, завязывая мелкие стычки, в которых преимущество было на стороне многочисленных китайцев, ощетинившихся частоколом пик.

Но Тан-Уйгу оказался готов и к этому.

Кони его воинов, заранее набирая разгон, взлетали над головами китайской пехоты и падали ей же на головы по другую сторону телег. Солдаты в ужасе разбегались, лезли под телеги, чтобы укрыться от свистящих над ними сабель. А широкоплечий, могучий Ороз и полсотни эдизов, узнаваемых по присутствию серди них неудержимого, всегда с выброшенной вверх саблей, всегда громко кричащего, расхристанного юнца Ишмы, спешившись, растаскивали эти телеги, расширяя проход тюркским сотням.

Крупный, будто бы медлительный в движениях Ороз и здесь выделялся. Хватая телеги, как нечто несущественное, он просто их поднимал и расшвыривал, обрушивал на головы китайских солдат, лезущих на него со всех сторон, хватал в охапку или за грудки солдат, швыряя в кучу других, преграждающих ему дорогу.

Иногда в его могучих руках обнаруживалось бревно, и Ороз орудовал без труда как обычной дубиной.

 

По крайней мере, вокруг старшего сотника образовалась скоро постоянная полоса отчуждения, близко приближаться к нему охотников не находилось.

– Ну, Ороз! Ну, и чаньанец у нас, Гудулу, тебе не уступит! – вскрикивал Кули-Чур и широко улыбался.

– Что за прозвище? Кто придумал? – неожиданно рассердился тутун. – Как у собаки – чаньанец!

Добродушно покосившись на нервного предводителя, понимая его состояние, оглан хмыкнул миролюбиво:

– Сам однажды назвал, все подхватили. Не помнишь?

– Назвал, не назвал. Он у меня советник, не знаешь?

– Советником будет, бойл баг тарханом будет, так и скажи, что расшумелся? – хмыкнул оглан.

Расчленение армии генерала Кхянь-пиня совершилось.

Тан-Уйгу, примкнувшие к нему шеренги, которые бились перед телегами, погнали противника к реке, а появившиеся здесь же, в прорыве, нукеры во главе с шадом Мочуром насели на другую половину заметно поредевшего войска Кхянь-пиня.

Это была победа, которую оставалось лишь закрепить, усиливая натиск и создавая панику в стеснившихся, теряющих управление порядках врага.

– Поможем, Кули-Чур, бойл баг тархану? – успокоившись, насколько было возможно, произнес Гудулу. – Сбросим в реку китайцев, как они нас когда-то, или пусть разбегутся… Помнишь, оглан, как нас купали в Желтой реке? – Глаза тутуна сузились мстительно. – Помнишь, как мы спасали князя Фуняня?

– Я помню, тутун. Они над нами досыта поиздевались.

– Пошли, оглан Кули-Чур! Пусть заплачут их матери, но пощады от меня не будет!

Недавние размышления о бессмысленности самых жестоких битв и сражений в тутуне умерли окончательно – сейчас это были для него всего лишь мелкие, жалкие мысли случайной и глупой рассудочности и глубокими, выстраданными чувствами они уже стать не могли. Кровь и разум Гудулу-воина жили теперь другими желаниями. В сумасшедшем ослепление он желал еще и еще чьей-то немедленной смертью. Жил безжалостными новыми убийствами, услаждался воображаемой картиной гибели всех до единого солдат генерала Кхянь-пиня, горячей страстью властвовать над стихией, брызжущей во все стороны кровью.

Он давно уже там, среди нукеров, только мешал упрямый оглан.

– Хватит! У меня нет больше сил! Кули-Чур, отпусти повод!

Тутун Гудулу вскинул над головой саблю, подавая сигнал к наступлению своей застоявшейся тысяче и, указывая, куда следует ударить, впился пятками в ребра застоявшегося коня.

С двух сторон огибая холм, за ним понеслась лихая тюркская лава.

Убивать, убивать, убивать!

ТРИЗНА И ПИР ПОБЕДИТЕЛЕЙ

Уже опьяненные близкой победой, уверовавшие в нее окончательно, возбуждаемые бесстрашным тутуном, словно ставшие самыми злобными волками, не способными, да и не желающими слышать пределов этой животной и мстительной злобы, тюрки врывались в китайские порядки, рвали, терзали, жили великим и страшным инстинктом понимания свободы. Так беспощадно, как дружная волчья стая, окружившая жертву-отару, и рвущая ее, терзающая на части и на куски, китайцы драться не умели – они были медлительной, нерасторопной армией надуманной дисциплины и надуманного порядка, способной одерживать верх бесчисленным исчислением.

Завершив прорыв сквозь порядки противника, дюжина старого Ишана и его забрызганные кровью крепкие сыновья теперь совершали новое действие-пиршество уже под началом джабгу Дусифу.

Джабгу Дусифу было не узнать. Рыхлый и неуклюжий, он словно бы на глазах преобразился и сам решался отчаянно нападать на врага. Но его нападения были похожи на действия охотника, на которого дюжина сыновей Ишана, нукеров азартно и нацелено гонят добычу, а Бельгутай, Бугутай и Бухат всегда рядом, скачут с боков, исправляя вовремя и незамедлительно промашки неуклюжего предводителя.

Когда на Дусифу направили крупного и тяжеловесного гвардейца в панцире, и сабля джабгу первым ударом не смогла ничего решить, лишь соскользнула с крепкого доспеха, и гвардеец сам опасно навис над джабгу, пика старшего из братьев, Бельгутая, услужливо исправила промашку джабгу и резким встречным тычком свалила гвардейца.

Натянув повод, Дусифу остановил коня, удовлетворенно смахнул с лица пот рукавом плотной, грубо связанной шерстяной кофты, на которую был надет зашнурованный кожаный нагрудник.

Горделиво оглядываясь, должно быть, желая быть замеченным, что совершает, неловко сошел с седла, картинно поставил ногу в мягком сапожке с меховой оторочкой на грудь китайскому воину.

Гвардеец был еще жив, пошевелился.

Дусифу ткнул его саблей в незащищенное место под подбородком.

Трупов было вокруг бессчетно.

Нагромождение трупов.

Они лежали в прибрежных кустах, наполовину погруженные в воду, висели на ветках, плыли по реке, вдоль которой носились нукеры Тан-Уйгу и тутуна.

У одной из ветел, не сразу поняв, что привлекло, Тан-Уйгу придержал взмокшего коня.

На пригнувшихся к воде упругих ветвях раскачивались два безжизненных тела. Китайский и тюркский воины мертвой хваткой держали друг друга за горло.

«Наверное, сама природа оплодотворяет характер живого, – подумалось вдруг советнику, невольно засмотревшемуся на эти две смерти. – И зверя, и птицы, и трав, и людей. Чаще эта стихия полнокровно цветущего и возбужденного, реального и мистического поровну распространяет торжествующую одухотворенность на все живое вокруг. На все, и на самого человека. Но иногда особенную величавость, мистицизм и дьявольщину вдруг словно бы вкладывает во что-то одно, порождая и сверхвеликое и ужасное, похожее на… уродство. Да человек и создан ею ВЕЛИКИМ УРОДОМ. Гениальным уродом. Уродом, наделенным способностью ощущать и осознавать только себя. Вцепиться друг в друга, упиваясь собой – властелином, собой – победителем этой непобедимой и разумной природы, родившей его, упрямо не желающим понимать, что не он ее переделывает и создает. И конечно не смертью другого человека, будь он трижды заклятым врагом. И вовсе не создает, а лишь приближает уродливое неизбежное, копает поспешно себе же могилу. Ум его деятелен – и тем ему же опасен. Поступки решительны, но решительны в сиюминутности. Результат потрясающ и безумен в массе свершений. Он велик и могуч в придумывании убийств и ненасытен в изощренных убийствах. В его ослепляющем самовозвеличении, которому едва ли найдется еще на земле что-нибудь схожее и равное, заключается самое страшное. И беззащитной природе нечего ему противопоставить. Но где-то и что-то может и быть, должно быть – величие изначального РАЗУМА непознаваемо бесконечно. И однажды способно противостать сложившейся за века несправедливости – разве иначе бывает в природе, которая сначала кропотливо создает, а потом, ужасаясь, что создалось и сотворилось, этому и противится, рождая ужасных мутантов? Разве эти двое не стали безжалостными мутантами в пылу самой битвы? Нет, он, Тан-Уйгу, так бы не смог! Ни при каких обстоятельствах».

Брезгливость его к содеянному ненавидящими друг друга самоубийцами возрастала. В этом для него не ощущалось неизбежной необходимости, померещилось что-то странное, к чему он совсем не готов. Так убивать не готов. Разум – не только сплошные желания, поиски и открытия, разум – противостояние интуицией сокрытому лишнему и ненужному жизни, чувство опасности. Но, не приемля покоя, выживает, лишь буйно и вольно сражаясь за первобытно дикое право властвовать и опять что-то творить. Так что же они с тутуном сотворяют, величие или проклятие будущего?

– Эй, советник! Любуешься достойной смертью тюркского воина? – окликнул его Кули-Чур, лихо скачущий мимо.

– Нет, оглан. Страшусь, что вижу.

– Тан-Уйгу, почему все умники такие скучные? Догоняй! Пора подумать о пленных.

К полудню основное сражение закончилось, но продолжались отдельные групповые стычки и погони. Пленением китайских солдат руководили Мочур и Дусифу с неотступными телохранителями-братьями на левом фланге, со стороны предгорий, а Тан-Уйгу с Орозом и молодым предводителем эдизов Таньханем – на правом, от реки. Генерал Кхянь-пинь, бросив разметанную среди холмов пехоту, преследуемый до самых ворот дюжиной воинов-эдизов во главе с горячим Ишмой, с остатками кавалерии скрылся в ближайшей гарнизонной крепости. Лихой эдизский отряд, с разгону наткнувшись на закрывающиеся ворота, осыпаемый со стен стрелами, так же проворно отскочил, и только юноша-предводитель, прикрываясь щитом, азартно вертелся под градом стрел, словно выманивал на себя успевших укрыться за толстыми стенами.

– Ишма! Ишма, отходи! – кричали азартному юноше, и напрасно кричали.

Неподдельно искренняя досада, что упустили генерала, не успев перекрыть ему путь к бегству, делала пылкого юношу еще более азартным, но смеха в том, что Ишма вытворял, подставляясь под вражеские стрелы, было мало, и призывов к благоразумию юноша, кажется, не слышал или упрямо не хотел ничего подобного слышать.

Тогда к нему, прикрываясь щитом, подлетел старший сотник Ороз. Выполняя наказ Тан-Уйгу, обошел юношу с боку, с оттяжкой хлестнул плеткой по широкому крупу его коня и увлек за собой.

Потери с обеих сторон были огромными. Просторная луговина, соседние всхолмья топорщились ужасом и тяжестью смерти, которая, миновав счастливчиков, казалась не такой уж и страшной.

Приступив к главным полномочиям, напыщенный, важный и успевший захмелеть Дусифу распоряжался уже сбором оружия и другого снаряжения побежденных. Его хозяйственная сотня раздевала мертвых китайских начальников и офицеров, ловили разбежавшихся беспризорных коней. Шаманы и камы свозили тела погибших нукеров, готовили трупы к сожжению.

Они же, по мере сил и умения, занимались врачеванием раненых, занявших пологий травянистый берег реки.

На хромающей невзрачной коняге появился самодовольный Ишан. Реденькая седая бороденка его топорщилась и словно бы сама по себе ликовала. Старик был почему-то без верхней одежды, только в белом самотканом исподнем, чем вызывал добродушные восклицания и смех среди воинов, расположившихся у жарко запылавших костров с казанами. Забивались и разделывались изувеченные в сражении кони. Слетались горластые вороны, ищущие поживу.

– Эй, Ишан, – кричали старику, не забывая поглядывать, нет ли поблизости его могучих сыновей, – где штаны потерял?

– С генералом Кхянь-пинем, что ли, хотел поменяться?

– С генералом! Мы ждем, дождаться не можем, когда мост загорится, а он! Чуть не испортил.

– Да под мостом он был! С китаянкой!

– С сыном Бухатом на пару? И наш развратник Бухат с ним?

– Не-ее, Бухат на мосту сторожил!

– Под мостом? С китаянкой? Ну, Ишан! Ну и старый пройдоха! Тутун знал, кого посылать. Генерал, как только увидел Ишана в исподнем, без оглядки в крепость помчался.

– Старый солдат на все руки мастер! Смотри, каких сыновей настругал!

– Мастер! – смеялись беззлобно.

– Еще бы! А то: не горит и не горит на мосту! И мы ожидаем, не можем начать!

Довольный собою, совершенным, старик долго держался невозмутимо, но когда намеки стали нахальней, коснулись напрямую его щуплого тела, сам набросился на длинноязыких обидчиков?

– А-аа, зубоскалы! Ну, а как? Что бы хотели, когда сырое кругом и мост не горит? Я подсунул штаны.

– Так твои же маленькие. Снял бы с Бухата! – с новым азартом донимали Ишана.

– На Бугутае – еще попросторней.

– Ты болтай – с Бугутая! Ты еще поболтай, – сердился старик!

Напряжение жестокой битвы постепенно улетучивалось. Жизнь требовала своего привычного и постоянного, – такова ее внешняя простая природа и земные законы. И вознагражденные удачей словно не замечали сотоварищей, свозимых к сооружаемому в центре становища ритуальному кострищу, лежащих в разных позах, с открытыми и закрытыми глазами. На этот раз их смерть обошла стороной, и они имели полное право буйно, в полную силу радоваться, громко смеяться и зубоскалить – в обыденной непредвзятости жизнь неуемна.

– Дусифу! – не унимались остряки. – Джабгу Дусифу, Ишан у нас без штанов! У тебя нет штанов какого-нибудь генерала?

Рассматривая Ишана в белье, сыто захохотал и джабгу Дусифу. Зафыркал, хищно вздыбив давно не стриженые усы, шад Мочур. Постукивая деревянной ногой о седло, на котором сидел безмятежно, смеялся одноногий верткий эдиз Ишма.

– Прекратить! – раздался властный голос тутуна, и голоса разом смолкли. – Потешаетесь над седоголовой старостью?.. Дусифу, и ты заодно?

Джабгу Дусифу засуетился, и одежда Ишану скоро нашлась. Облачившись в нее, с кряхтеньем взобравшись на коня, старик, все такой же важный и горделивый, поехал своей дорогой и скоро уже распоряжался у ритуального костра, растолковывая, как лучше укладывать трупы к сожжению.

К ночи тюркский стан вовсю пировал. На поле бывшей брани запылал огромный погребальный костер, у которого, вздымая руки к Небу, камлали шаманы, суетились рабы и невольники, но вспыхнули и еще десятки огней, менее внушительных, – право на это имела каждая сотня. Телеги и волокуши, на которых подвозили тела погибших, скрипели и шуршали всю ночь. И всю ночь предводитель-тутун Гудулу в сопровождении брата Мочура, советника Тан-Уйгу и старшего сотника-оглана Кули-Чура расхаживал смурым среди нукеров, подсаживался, пил вместе с ними вино и крепкую брагу.

 

– Ну, вот, – говорил он доступно и простовато, – а то – много китайцев! Что ж, если много, к речке бежать и топиться? Хватит, их очередь наступила!

Будничность его речей была понятной и близкой, воины возбужденно восклицали:

– Слава тутуну!

– Тутуну? – возражали с искренним недоумением. – Слава нашему хану!

– Дальше куда, хан Гудулу? Веди на Чаньань!

– Вам слава, воины-тюрки! – остужая пыл крикунов, Гудулу поднимал иногда свой тост и говорил проникновенно: – За первую битву-победу Голубой тюркской орды, а то похоронили уже нас поголовно, перевелись для них тюрки Не-ее, мы еще есть! За Нишу-бега, Фуняня, шамана Болу! Их нельзя никогда забывать!

Для воинов битва – привычное действие. Опасное и рискованное, но только действие, работа, после успешного завершения которой следует вознаграждение. И жадный обычно, прижимистый в дележе добычи, джабгу Дусифу в эту ночь был несказанно щедр. Он сам сопровождал телеги с одеждой, оружием, ценностями, толпами невольниц, согнанными из окрестных поселений, и весело, пьяно кричал подобно зазывале-торговцу:

– Хорошая сабля китайского офицера! Ароматная роза из сада наместника! Широкий пояс из кожи буйвола! Крепкий железный шлем и наплечники!

– Коня, Дусифу! – часто кричали ему от костров. – Я без коня остался!

– Коня бы тебе выбирать! – смеялся старший брат предводителя, сам испытавший удачу. – Утром пойдешь в табун, сам поймаешь, бери, что дают! А ну-ка, наполни мне кубок – накричался я с вами.

Ему наполняли большой позолоченный кубок, с которым, привязанным на цепочке к поясу, Дусифу никогда не расставался, и джабгу хрипло орал:

– За тутуна Гудулу! Здравие нашему хану!

– За Гудулу-хана! – вторила остывающая осенняя ночь.

Шумели крыльями над становищем птицы, согнанные гулом сражения с гнезд и не нашедшие пока нового приюта. Кричала выпь на дальнем болоте. Неумолчно стрекотали цикады. Истекали последними каплями крови, попрятавшись в ямах и буераках, умирающие и больше никому ненужные израненные китайские солдаты.

Видеть, слышать, воспринимать своих воинов вожди-полководцы способны по-разному. Как и удовлетворять их потребности. Наверное, Дусифу был из тех, кто в первую очередь ценил нечто материальное – саблю, седло, приличную вещь, отобранную у поверженного противника. Он был особенно щедр аспидно-черной стремительно набегающей ночью, но и высокомерие его возрастало вместе с проявленной щедростью. Одаривая нукеров и сотников, он был горделив и счастлив и совершенно не понимал, почему брат Гудулу никак не хочет быть рядом, бродит вдоль берега на отдалении, никого не подпуская, хмурый, суровый и недоступный. Собрал бы всех отличившихся в просторном шатре – вон, сколько новых захватили, – произнес бы горячее слово, согрел улыбкой…

– Эй, я не звал тебя выбирать! – кричал он шустрым и проворным, норовившим исподтишка запустить руку в его богатства, и угрожающе потрясал неизвестно откуда взявшимся у него старым шестопером. – Возьмешь из того, что я назову. Хочешь красавицу, зачем тебе серебряное стремя?.. Ну, выбирай, выбирай! Так и быть, выбери.

Мозг человека подобен водной стихии, которая, напрягаясь, прорывает преграду и разливается, теряя недавно безумную мощь. Настроив все тело прорвать, совершить, достигнуть, мозг сам себя утишает последующим ровным течением чувств. «Дикость не в том, что кто-то кому-то бросает в награду плененную женщину: есть потребность – есть и награда. Дикость в том, что в мужчине живет сама необузданность и ненасытность в этой потребности, в усладе на ночь, поскольку с рассветом женщину попросту вышвырнут за порог юрты, – по-прежнему потрясенный сверх меры результатом неожиданно завершившегося сражения, размышлял Тан-Уйгу, издали наблюдая за сценами одаривания воинов юными пленницами, и неотступно следуя за тутуном. – Но кто виновен в этом? Только ли сам человек-животное? Сама природа желаний живого здесь ни при чем? – Рассудительно говорил сам себе: – Грубее бы надо стать. Поскорее бы огрубеть, оглан Кули-Чур подметил правильно – не в Чаньани, чтобы умничать».

И боялся того, чему пытался последовать.

– Тан-Уйгу советник! – прервали его размышления прискакавшие в лагерь лазутчики. – Как ты приказал, пойманы несколько офицеров. Доставить к тебе?

– Приведите, – сказал советник.

Тан-Уйгу уже достаточно долго наблюдал за происходящим в окружении предводителя Гудулу с некоторым чувством досады. Готовясь к битве и стремясь в ней к победе, он видел иные ее последствия. Ему необходимо было нечто оглушительное в ее завершении, способное донести до Чаньани неизбежно суровое, совершенное тюрками как бы в защиту принца-наследника, желающего замирения со Степью, признание новой орды и хана-счастливчика. «Прикажи отловить с десяток офицеров, – посоветовал он тутуну. – Заявив, зачем пришел, отправь повторить в столице. Начнем внушать Чаньани не только страх своей силой, но и неизбежность возмездия».

Гудулу его не слушал. Просто не слушал, и все. Где он был мыслями, сказавши коротко и мимоходом: «Ты увидел самое важное в битве. Ты, Тан-Уйгу, хорошо увидел и вовремя поспешил». Так тутун сказал, когда они встретились на берегу реки, где тонули загнанные в воду сотни китайских солдат, и каждый пытавшийся выбраться немедленно получал стрелу в грудь.

Бессмысленной жестокости убийств Тан-Уйгу не принимал и резко спросил:

– Ты мстишь за старое, но разве солдаты в чем-то повинны?

– Солдаты должны побеждать или умирать. Никому я не мщу, я убиваю, – ответил холодно Гудулу, становясь еще более непонятен.

И тогда Тан-Уйгу произнес:

– Мне нужны китайские офицеры. Разреши, я прикажу нескольких отловить.

Тан-Уйгу было важно, что тутун оценил его умение видеть битву, вовремя вмешаться в нее. Но почему он не хочет понять, что многое решается не только битвой? Есть ближние цели и дальние. Как бывает жирное стадо и тощее. Осеннее, нагулявшее крутые бока, и весеннее, жаждущее свежей травы. И что жирные стада… опасны по-своему, а тощие – по-своему, и управлять ими нужно по-разному.

Отловленных офицеров набралось больше десятка. Они были молоды, никто не рассчитывал на пощаду, но держались достойно, успев привести себя в порядок, что Тан-Уйгу явно пришлось по душе.

– Настоящий офицер – всегда офицер, – произнес он, обращаясь к присутствующему тутуну. Затем, тыча плеткою в грудь, отобрал нескольких, и, указывая на предводителя Гудулу, строго сказал: – Послушайте нашего вождя, дарующего вам жизнь, и хорошо запомните, что скажет.

Гудулу посмотрел на советника, перевел отрешенный взгляд на поникших пленников, не понимая до конца, что требуется от него, медленно произнес:

– Возвращайтесь в Чаньань. Вы видели и участвовали, вами нельзя не поверить. Расскажите о воинах-тюрках и сколько нас за Желтой рекой, за Великой китайской Стеной. Нас еще много, мы рассеянная тьма. А там, – сабля тутуна в вытянутой руке указывала на другую сторону широкой реки, по которой еще плыли трупы, – в Шэньси и Ордосе намного больше. – Он смутно представлял, о чем должен сказать, и завершил с сильным нажимом в голосе: – Да содрогнутся стены Чаньани, творящей зло на моей тюркской земле!

Патетика его речи китайцам была непонятна, поскольку не их армия буйствовала в просторах вольной степи, а тюрки разбойничали в пределах Китая, безжалостно сжигая целые поселения, а им, воинам Поднебесной, приходится лишь защищаться. Офицеры злобно смотрели на тюркского предводителя с горящими глазами, еще не остывшего от горячей битвы, но возражать не решались.

Неудовлетворенность коротким заявлением тутуна испытывал и Тан-Уйгу. Не то и не так в этот поистине исторический час для тюркского будущего в Степи должен был произнести Гудулу, но и советник, проявляя выдержку, промолчал. Главное сделано, по горячим следам кровавых событий прозвучали слова воина-победителя. «Воина, но не хана, до хана тутуну все-таки далеко. До настоящего хана. Предводителя и политика, – обескуражено думал Тан-Уйгу. – Для начала так пусть и будет. В конце концов, его пылкие и жестокие речи дословно никто не записывает и, появившись в Чаньани, каждый получивший свободу будет рассказывать о своем».