Kostenlos

Иго любви

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Он ездил теперь почти ежедневно и читал Вере все, что волновало тогдашнее общество: Колокол, Полярную Звезду, которые он получал тайком из-за границы, затем Современник, стихотворения Некрасова, повести Тургенева. У них были одни и те же вкусы. Помяловский с его Молотовым и Мещанским счастьем не произвел на них обоих впечатления, как не нравились им обоим рассказы Слепцова. Деревня, в которой он прожил полжизни, и которую она совсем не знала, была чужда им обоим. Но чарующая прелесть тургеневских романов, печаль дворянских гнезд и утонченная любовь их обитателей – вот что трогало их обоих до слез.

Лучинин радовался любознательности и необыкновенной восприимчивости Веры. Он первый оценил ее природный ум. Узнав, что она в институте любила историю, он стал читать с нею Бокля и Дреппера, потом Луи Блана. Целыми часами занимались они, потом шли гулять в поле. Вера доверчиво опиралась на руку Лучинина, и он с нею теперь любовался теми закатами, которые когда-то так тревожно волновали Надежду Васильевну.

Чтобы дать Вере отдохнуть от Дреппера и Бокля, Лучинин читал ей по-русски Вечного жида Сю, которым зачитывалась тогда вся провинция. И душа Веры расцветала от этой романтики.

Потом он принес ей Бальзака и Жорж Санд, которых в девушках Вера не смела касаться. Лучинин читал эти романы в подлиннике, вслух, что усиливало и без того глубокое впечатление. И целый мир открылся перед удивленной женщиной – мир знойных страстей и высоких чувств. Как восторгала ее Лелия! Как волновала ее Индиана! В судьбе этой героини она видела отдаленное сходство с собственной судьбой, хотя кроткий барон так мало походил на ревнивого Дельмара. И кругом не было никого, кто напоминал бы изменчивого Стенио или соблазнительную Пульхерию, сестру и соперницу Лелии. И сам Лучинин с большой натяжкой подходил к пленительному образу – мрачного и таинственного Тренмора. Но уж такова сила истинного таланта, что на страстную песнь об освобождении женской души от ига традиций и предрассудков во всех самых глухих медвежьих углах ответным звуком дрогнули струны всех женских душ, какая бы скромная доля ни досталась им в жизни.

Странно и властно волновало Лучинина волнение Веры. Он им гордился. Да, он, а не кто другой вызывал его своим прекрасным чтением, он, а не кто другой знакомил Веру с властительницей дум. Он один видел, как алело алебастровое лицо Веры, как, полуоткрыв губы, словно томимая жаждой, она роняла иглу и поверх его головы глядела в волшебный мир ей недоступных чувств. И в этих глазах он первый подметил божественную искру пробуждавшейся мысли и невольный трепет перед грядущим расколом и борьбой, которые эта проснувшаяся мысль внесет когда-нибудь в ясную и суровую душу, преклонившуюся перед догматом.

В этом было что-то опьяняющее. Это было своеобразное творчество – чувство Пигмалиона, пробуждающего Галатею. «Я работаю для другого, – говорил он себе в минуты отрезвления. – Галатея проснется когда-нибудь. Но не для меня».

Надежда Васильевна и Хлудов вернулись к пятнадцатому августа прямо на хутор. Ей хотелось отдохнуть перед началом зимнего сезона. Она чувствовала себя странно усталой. Была в душе ее какая-то чуть заметная еще трещина, грозившая впереди расколом. Ее огорчал Хлудов. Отчего он страдал – она не знала. Но он страдал, и счастья не было. Она была так жизнерадостна, что невольно ежедневно стремилась обмануть себя, твердила себе, что это только мимолетное настроение, которое исчезнет, что это набежавшие тучки, которые растают… Но угнетающие впечатления накоплялись. Хлудов был часто в нервном, каком-то неестественно повышенном состоянии. Он тогда любил жену свою бурно, целовал ее с каким-то отчаянием, пугавшим ее, ласкал ее исступленно. И что-то последнее, что-то прощальное было в этих томных и жутких восторгах. Потом он впадал в меланхолию, избегал людей, сторонился от ласк жены, бродил где-то в одиночестве, о чем-то упорно и угрюмо думал. И странно тогда менялось и как бы гасло его прекрасное лицо.

Все это тревожило Надежду Васильевну, Она сама теперь избегала его ласк, чувствуя, что его нервная система глубоко нарушена его бурной страстью. Она решила показать Хлудова врачам и успокоилась на этом решении, не желая терзаться заранее, по-прежнему любя жизнь.

Отдых, природа и – как это ни странно – присутствие Веры, все вместе подействовало благотворно на нервы Хлудова. Он три недели прожил на хуторе, и Вера с нежностью ухаживала за ним.

Репетиции начались, и Надежда Васильевна переехала в город.

«Побудь еще неделю без меня! – сказала она мужу. – Ты здесь поправился…»

Это была для нее большая жертва. Но она не остановилась перед нею. Ее только удивило и как бы укололо быстрое согласие Хлудова. Она надеялась, что он все-таки будет жалеть о разлуке с нею.

Нет… Он так устал страдать, он был так измучен ревностью к ее прошлому, этими никогда не покидавшими его мучительными мыслями об ее прежних любовниках, а главное – необходимостью скрывать перед ней свои мучения! Побыть одному… наконец одному, вдали от этого смуглого, желанного, безумно любимого тела! Отдохнуть от собственных желаний… Молчать… страдать и плакать без помехи… О чем? О том, что слишком многие любили ее. О том, что он пришел так поздно…

О, как обрадовался он Вере и ее невинной ласке!.. Смотреть в это бездумное лицо, в эти бесстрастные глаза, слушать этот голос, не знакомый еще с душевными бурями, – как это успокаивало!.. Точно прохладная ванна в знойный день. А главное, главное – он мог говорить, говорить без конца, говорить, когда хотелось и о чем хотелось… излить весь гной своих ран, всю боль своего сердца, от которой он чуть не кричал минутами… А приходилось сдерживаться…

Вера была потрясена и напугана этой мрачной, отчаянной исповедью Хлудова. Впервые раскрылись перед нею темные провалы человеческой души. Так вот какое падение ждет тех, кто поднялся на высоты жизни! Так вот что такое страсть!.. Если она идет рука об руку с ревностью, если эта ревность неизбежна, о Боже, не во сто ли раз счастлив тот, кто не испытал страсти? И не права ли была мать ее, отдавая ее нелюбимому человеку, чтобы навсегда избавить ее от этого ада здесь, на земле?

Он говорил ей о своей тоске, о своих сомнениях, о бессонных ночах, о безликих соперниках… Она слушала и содрогалась. Воображение ее рисовало ей отчетливо все эти муки, которые она сама не могла пережить. В ней просыпался художник. Опять вставали целые картины. Она как бы слышала их объяснения, их голоса…

Но худшее было еще впереди.

Теперь Вера должна была ему рассказывать все о Мосолове, об Опочинине, о Лучинине, о Бутурлине… Она оскорблялась, она страдала, она отказывалась. Тогда он ссорился и уходил. И бродил целыми днями, угрюмый и одинокий, раздражаясь на ее заботы.

Она так устала от этой жизни, что сама пожелала уехать в город, где давно ждал ее муж, вернувшийся из лагерей, – ждал, положим, терпеливо, потому что теперь считал себя опять на положении холостяка и без угрызений совести все ночи проводил в клубе.

– Я тоже уеду, – сказал Хлудов Вере, видя, что она укладывается. – Что мне здесь делать без тебя?

В последний вечер, когда все уже было уложено, Вера спустилась со ступенек террасы, чтобы позвать Хлудова к ужину. Ночь была страшно темна, как это бывает только на юге. Млечный Путь белел вверху, и все небо горело алмазами. Вера залюбовалась им. Как грустно было уезжать от этой красоты!

– Владимир Петрович…

Ответа не было.

Тогда она вышла за калитку и пошла по слабо белевшей дороге в поле. Издали зазвучали его шаги. И внезапно его фигура чернее мрака появилась перед Верой. Он протянул к ней руки.

– Пора спать, – кротко сказала она и невинно погладила его рукав, как бы желая этой робкой лаской облегчить его муку, которая и ее терзала.

Он вдруг схватил ее в объятия и с такой силой прижал к груди, что она чуть не потеряла сознание.

– О, зачем ты не она! – воскликнул он, и в голосе его дрожали слезы.

– Милый Владимир Петрович… Успокойтесь! Вы ее увидите завтра…

Его руки разжались.

– Да, я ее увижу… Я ее опять увижу… Ах, если бы я никогда ее не встретил!.. Нет, не то… Постой, что я хотел сказать?.. Нет, ты не поймешь меня! Вера… Верочка… Зачем я полюбил ее, а не тебя! Ты – чистая, ты невинная… Никто не целовал тебя… Нет сравнений… нет воспоминаний… позорных, ужасных воспоминаний… Мы были бы так счастливы с тобой… Ведь и я… как ты… до встречи с нею не знал никого…

– Милый, милый… успокойтесь!.. Ну, умоляю вас!..

Она вела его домой в темную ночь, среди молчаливых полей, с тоской глядя на слепящие глаза огни хутора, и слезы бежали по ее лицу. А он шел за нею, покорный и обреченный. Что мог он изменить в своей судьбе?

…Хлудов так осунулся и пожелтел, что Надежда Васильевна чуть не заплакала, увидав его, и тотчас послала за полковым врачом Рязанцевым.

Несмотря на молодость (Рязанцеву было только тридцать лет), он уже успел прославиться в городе как замечательный диагност. В военно-медицинской академии он был на виду, очень серьезно работал в крымскую кампанию тотчас по окончании курса и вернулся в N*** с тем полком, где служил барон Норден.

Это был человек с большой выдержкой, скрытный, почти угрюмый, но и с большими страстями и с сильным темпераментом, который пока проявлялся только в азартной игре и в увлечении театром. Его все побаивались, и никто с ним не сближался. Держался он независимо, ни перед кем не гнул головы. Полковые дамы носили его, что называется, на руках, и даже сварливая, избалованная полковница робела перед ним, как девочка. Высокий, слегка сутулый, костлявый и некрасивый, он пользовался необъяснимым успехом. Женщин любил и откровенно презирал их. Лицо его носило следы оспы. Взгляд желчных глаз из-под очков был тяжелый, упорный.

Как-то раз после карт у Нероновой, перед ужином, Балдин сказал Надежде Васильевне:

 

– Доктор Рязанцев – ваш страстный поклонник. Ни одного вечера не пропустит, когда вы играете…

Надежда Васильевна покраснела от удовольствия и кинула быстрый взгляд на мужа.

Нет, он не слышал. Он о чем-то говорил с Верой. Балдин наклонился к уху хозяйки.

– А еще знаете, что сказал он мне? «Удивляюсь, почему из этих двух женщин барон влюбился в дочь? Я бы выбрал мать!..» Ха!.. Ха!.. Каков?.. И сказал это без шутки, без улыбки, мрачно… вы знаете его манеру?

Теперь, когда Рязанцев сидел в гостиной Надежды Васильевны, она невольно вспомнила эти слова.

– Как вы его находите? – робко спросила она, когда Хлудов ушел, чтоб переодеться. – Как его легкие?

Рязанцев не сразу ответил, хмуро раскуривая папиросу.

– Тут дело не в легких, хотя и с этой стороны неважно… Отец его, вы говорите, чахоткой кончил?.. Есть что-то похуже: его нервная система, – докончил он на ее испуганный взгляд. – Она у него ни к черту не годится…

– Боже мой!.. Что вы хотите сказать?

Он оглянулся на дверь, взял с фортепиано свою фуражку и ответил, избегая ее встревоженного взгляда:

– Здесь говорить нельзя. Неудобно… Где я могу увидать вас… одну?

Она растерялась на миг.

– Приходите к Вере! Завтра, в два, после репетиции…

На другой день она в гостиной дочери нашла Рязанцева. Вера тотчас вышла.

– Доктор… Ради Бога! Я не спала всю ночь… Что вы хотели мне сказать?

Он курил, опустив голову. Тут поднял ее.

– А то, что вам надо беречь вашего мужа. От себя беречь… Поняли?.. Вы его убиваете, любя. Убиваете медленно, ежедневно. Его организм слишком хрупок для такой любови… извините… для такой жены… Страсть к вам разрушает не только тело его, но и душу… Берегитесь!

Она с ужасом глядела на него, полуоткрыв губы. Горло пересохло разом. Несколько раз она беззвучно пошевелила губами. Наконец хрипло спросила:

– Что же… что грозит ему? Чахотка?

– Хуже, говорю вам… Безумие.

Она ахнула и закрыла лицо руками. Голова ее и плечи пригнулись к коленям, словно в ожидании удара.

Она не помнила, сколько просидела так. Когда очнулась, Рязанцев стоял у окна, спиной к ней, и нервно моргал.

– Доктор, что я должна делать?.. Помогите! – расслышал он ее замирающий голос.

Он подошел и неожиданно мягким жестом положил ей руку на плечо. Его суровый голос зазвучал лаской:

– Успокойтесь! Вы умная и мужественная женщина. Поэтому я не считал возможным смягчить правду… Но не вините себя больше, чем следует. Ваш муж обречен с колыбели. Яд этот у него в крови. Какую бы обстановку ни дала ему жизнь, все равно! От своей судьбы он не уйдет. Чаша была полна, понимаете? Вы сыграли роль последней капли, – правда, роль роковую… Не встреть он вас, он прожил бы лишних десять лет с теми же странностями, с теми же переходами от возбуждения к угнетению. Правда, болезнь не шла бы такими быстрыми скачками, назревала бы незаметнее… Его страсть к вам и… не скрою… ваш темперамент… приблизили развязку…

– Я… я убила его! – прошептала она с отчаянием, и пальцы ее хрустнули. Вдруг она схватила руку доктора и с мольбой устремила на него прекрасные скорбные глаза. – Так неужели же он сойдет с ума?.. Неужели ничем нельзя помочь?.. О, Боже мой! Я готова забыть, что он муж мне, я готова никогда… нет жертвы, которую бы я… Доктор… неужели он этим кончит?

Он странно поглядел на нее и промолвил медленно:

– Он уже душевнобольной.

Надежда Васильевна вскрикнула и лишилась сознания.

Она пришла в себя только через полчаса. Она лежала в спальной Веры, на ее постели. В ногах сидела заплаканная дочь, а у изголовья Рязанцев, державший ее руку.

– Мамочка… милая мамочка! – воскликнула Вера, и по ее голосу и по слезам Надежда Васильевна, разом припомнив все, поняла и то, что Вере известно ее горе. У нее сорвался стон. Грудь судорожно поднялась. Она зарыдала.

– Пусть плачет! Это хорошо, – расслышала она спокойный голос. – Всякая сдержанность вредна такой сильной натуре. Она слишком ярко реагирует на все жизненные явления… Я предпочел бы две истерики такому обмороку.

Когда она успокоилась, первым ощущением ее было, что ей холодно. Ее лиф был расстегнут, юбки развязаны, грудь открыта. С загоревшимся лицом она крикнула Вере: «Дай платок пуховый!..» и закрыла им грудь. Рязанцев дал ей капель и сел подле.

– Теперь вы можете меня выслушать? – спросил он, мягким жестом дотронувшись до ее колена.

Она молча кивнула головой.

– Вашему мужу необходимо лечение, постоянный надзор. И… прежде всего покой. Хорошо бы вас разлучить…

– О, да разве он согласится?

Рязанцев задумался.

– Все-таки преувеличивать опасности не надо. Мы окружены помешанными и сами не замечаем этого. Один весь век сутяжничает, судится, клевещет, пишет доносы, всюду видит врагов… Другой путешествует, без конца меняет места, обстановку, впечатления, нигде не находя покоя и удовлетворения… Третий пускается в рискованные, грандиозные предприятия и разоряется. Четвертый всю жизнь ищет perpetuum mobile… Пятый ревнует любимую женщину к ее собственной тени… Вы вздрогнули?

– Нет… так… холодно…

– Все это навязчивые идеи… различные формы безумия. Но никто не догадывается, что все эти субъекты – душевнобольные люди, место которым в больнице… Видите: можно прожить среди нормальных людей до седых волос, будучи помешанным и не возбуждая ни в ком подозрения, пока… пока не проявишь себя чем-нибудь… убьешь там, что ли, близкого человека, либо дом подожжешь… Вот тогда у всех открываются глаза. Я их вам открыл в данном случае немного раньше… Вот и все!

– Нет!.. Нет!.. Не говорите так. За эти полтора года он так изменился!.. Я догадывалась, что он болен. Нельзя так тосковать, когда молод и счастлив!

– А вы уверены, что он счастлив?

Она на миг даже дышать перестала, так поразил ее этот вопрос.

– У каждого есть свой путник. Вы допытались, отчего его тоска? Что его мучит?

«Ревнует любимую женщину даже к ее тени…» – вспомнилось ей внезапно. О, неужели? Неужели?

Вместо ответа она опять закрыла лицо руками, как бы ища спрятаться от призраков прошлого, медленно поднимавшихся из своих могил и отстранявших ее от любимого человека.

Не его ли ждала она всю жизнь – всю эту долгую жизнь, полную мук и разочарования? И виновата ли она, что он пришел так поздно, когда гаснет день, когда зажглись огни заката?

Вера долго плакала в эту ночь и на другой день боялась идти к матери – так болезненно подействовали на нее эти страдания. И действительно, Надежда Васильевна горе свое переживала страстно и глубоко, как все в жизни. Хлудов оставался дома в угрюмом одиночестве. Она же сама после репетиции бежала из театра к дочери, чтобы плакать навзрыд, плакать вволю… И так она мучилась почти неделю.

Но с тем неисчерпаемым оптимизмом, которым когда-то так восторгался Опочинин, с той упругой волей к жизни и стремлением к радости, что пленяла в ней всех, близко знавших ее, она сказала себе и на этот раз: «Довольно слез!.. Мы еще поборемся. Мы еще повоюем с судьбой!..»

Приняв это решение, она успокоилась. Жизнь должна была идти, как шла раньше. Надо только еще сильнее, еще беззаветнее любить Володю. Отдаться всецело заботе о нем. Забыть, что это любовник. Убить собственные желания. Любить его как свое больное, свое бесценное дитя…

И разве доктора не ошибаются в своих суждениях? Разве любовь не делает чудес?

Вера ждала ребенка в октябре. Вернее, ждала не она, а Надежда Васильевна, волновавшаяся за дочь.

А вместо Веры родила Лизавета.

Еще на Пасхе она кинулась в ноги молодой барыне и призналась, что денщик Егорка ввел ее в грех.

Вера не упрекнула ее, велела встать и уйти на кухню.

Но барону она заявила, чтобы брал другого денщика.

– Э, Верочка!.. Ты думаешь, будет другой, она и с ним не спутается? А я к Егору привык. Вместе кампанию делали… Он такой ловкий парень…

– Слишком ловкий и даже дерзкий. Я долго молчала… Ну да не стоит объяснять!.. Я не хочу, чтоб он был здесь…

– Верочка!

– Николай Федорович… Я не хочу, чтоб он был здесь!

Барон был поражен. Он так долго считал свою жену безличной и покорной… В первый раз он увидал у своей Верочки жесткий взгляд, услыхал грозную нотку в ее высоком голосе.

Через два дня у них уже был новый денщик-костромич, сиволапый, флегматичный, добродушный, и Лизавета сама покрикивала на него.

Родила Лизавета удивительно легко… «Присела и… готово», – сообщила Пелагея Надежде Васильевне. А та подумала: «Вот, если у Верочки своего молока не будет, отличная кормилица выйдет из Лизаветы».

Мальчик был здоровенький, и Вера с интересом и нежностью наблюдала за ним. Лизавета поднялась уже на третьи сутки и ручьем разливалась на кухне, страшась разлуки с ребенком.

– Плакать нечего, – сказала ей Вера. – Твой ребенок при тебе и останется. Надо только… чтоб второго не было…

– Да разрази меня Господь, коли я опять!.. Сударыня, благодетельница…

Она опять кинулась барыне в ноги.

– Кто это визжит там на кухне? – спросил как-то вскоре барон. – Из деревни, что ли, к ней гости приехали?

– Какие гости? Это ее ребенок плачет.

– Чей ребенок?.. Ах, да… Разве он еще здесь?

– Куда ж его девать? Послезавтра крестины… Дай мне денег! Я сама хочу быть ему крестной матерью.

Надежде Васильевне все это очень понравилось.

А через две недели Вера родила девочку.

Роды Веры были трудные, и если б не находчивость Рязанцева, сменившего старую и растерявшуюся акушерку и двое суток не отходившего от Веры, то она еще, быть может, осталась бы в живых, но младенец, наверное, погиб бы… Барон плакал, как мальчик, сидя в гостиной, и давал себе клятву, если Верочка выживет, никогда до нее не коснуться. С Надеждой Васильевной было два обморока. Аннушка и Поля, двое суток проведшие на квартире барона, совсем сбились с ног.

Вера очнулась, наконец, но была очень слаба.

Когда плакавший от умиления барон поднес к ней девочку, закутанную в розовое одеяльце, Вера ахнула.

– Какая красавица!.. Ах, дайте мне ее поцеловать!

«Ну, уж и красавица! – подумала Надежда Васильевна, еле скрывая усмешку. – Рот до ушей, нос пуговицей. Глазки, как щели, – совсем головастик… И в кого она такой урод?..» Но это было дитя Верочки, а потому мило и дорого бесконечно. Рязанцев взял барона за плечи и выпроводил его из спальни.

– Все эти сантименты до завтра оставьте! А теперь прошу дать ей полный покой… Я приду к пяти.

– Голубчик, – на прощание сказала ему Надежда Васильевна, крепко пожимая ему руки. – Как мне благодарить вас? Вы спасли мою Верочку… если б не вы…

Она поймала его острый взгляд и потупилась.

Многое сказал ей этот взгляд.

К великому горю Веры, она не могла кормить сама. Ребенок кричал от голода, а у нее поднялась температура.

– Я это предвидел, – сказал Рязанцев Надежде Васильевне. – Ребенка отнимите немедленно и дайте ему здоровую и глупую кормилицу! Непременно глупую…

«Лизавету, конечно», – подумала Надежда Васильевна.

А Рязанцев, с комфортом расположившись в кресле, вытянув длинные ноги и затягиваясь дымом папиросы, продолжал, как всегда, серьезно, почти угрюмо:

– Как вы раньше не догадались кормилицу подыскать? Вы сами разве кормили вашу Верочку?

Она покраснела почему-то, и ей стало досадно на себя.

– Да, я ее выкормила.

– Странно! У нее ваше сложение. Такая грудь для поцелуев создана. Я всегда говорил, что такие женщины «на племя» не годятся.

У нее сразу загорелось лицо.

– Ах, как вы гадко выражаетесь!

Его тяжелый взгляд пристально остановился на губах Надежды Васильевны, и она невольно смолкла.

– Что тут гадкого? Взгляните на вещи проще! Брак нужен для того, чтобы была семья, чтобы были дети. Без детей брак – nonsense… А для того, чтобы родить здоровое, сильное поколение, мать должна быть идеальной самкой: краснощекой, здоровой, не мучиться чрезмерно от родов, иметь широкий таз, нормальные грудные железы, твердые соски и… все прочее… Мать не должна обладать никакими талантами, не иметь призвания, а главное – чтоб у нее не было ни искры темперамента! Единственно, что ценно в ней, это зоологические инстинкты: любовь к детенышу и привязанность к мужу, к своему «чоловику», как говорят хохлушки. Вот ее мир!.. Похож этот эскиз на нашу Веру Александровну?

Надежда Васильевна невольно рассмеялась. Тотчас же отметила, что смех ее слишком звонок, и голос у нее звучит как на сцене, когда она хочет «пленять»… Ей стало опять досадно на себя. «Господи!.. Когда я угомонюсь!..»

– Отчего нет? – задорно спросила она, подняв одну бровь, и кинула доктору сердитый взгляд. – Вот только здоровье у нее плохо.

Рязанцев потушил папиросу и, подобрав длинные ноги, глубже ушел в кресло.

 

– Настоящий женский ответ. Логики никакой, одно упрямство. Нечего, сударыня, глазами сверкать! Вы либо лицемерите сами с собой, либо… совсем не умеете разбираться в людях… Ваш темперамент вы передали Вере Александровне, это для меня несомненно.

– Оборони Боже! – тихо сорвалось у нее, и она отвернулась. Но он расслышал.

– Сейчас этот темперамент в ней спит. Она еще и физически не созрела для любви. Но к тридцати годам он проснется. И талантливость вашу вы ей передали… И… простите… истеричность вашу… Не будь вы истеричкой, вы не были бы знаменитой Нероновой… Но вы-то духовному богатству вашему дали выход, а Вера Александровна никогда не будет удовлетворена своей долей.

– Фу, Боже мой! Вас послушать…

Приложив руки к пылавшим щекам, Надежда Васильевна ходила по комнате. Ей было не по себе от тяжелого взгляда, который неотступно следил за нею и… словно раздевал ее.

– Да можете и не слушать, коли неохота… В сущности, ничего теперь словами не изменишь. Но… удивляюсь материнской слепоте! Передав дочери все, начиная с фигуры, и все почти черты души, на что вы надеялись, устраивая ее брак?

– Что такое? – сурово перебила Надежда Васильевна и круто остановилась.

– Прошу не сердиться! Я ведь интересуюсь ею и вами исключительно как врач… И разговор этот вызвали вы сами. Повторяю: есть женщины, созданные «для племени». И есть женщины, рожденные для наслаждения…

– То есть?

– Ну не для того, чтоб нам щи варить, носки штопать и детей рожать… А чтоб мы за их ласки и обладание ими боролись друг с другом, как звери борются за свою самку… Но – заметьте – без всякой мысли о продолжении рода! Тут этот инстинкт ни при чем. И опять-таки это логично… От таких женщин не надо потомства. Слишком много мы тратим сил, чтобы добиться этого приза – любви их… И даром это нам не проходит. Дети этих женщин – истеричных, страстных и талантливых – обречены на вырождение. Одаренными они еще могут быть. Литература и жизнь дают нам примеры этого. Но физическое и душевное здоровье их всегда будет ниже нормы… Я в этом глубоко убежден.

Он ушел. Он не поцеловал ее руки на прощание. Он этого никогда не делал. Но он так крепко стиснул ее пальцы, что она чуть не крикнула от боли.

Она шла домой и вспоминала: какой подавленной страстью звучал сейчас этот всегда суровый голос! Каким новым и интересным показалось ей лицо Рязанцева!.. «Странно!..» – подумала она, и опять ей стало жарко и тяжело. В душе поднималась глухая тревога. Она всеми нервами чувствовала, что нравится этому человеку – и не как актриса вовсе (это было второстепенное), а как женщина прежде всего. Чувство его – она догадывалась – было грубо, ярко, примитивно и стихийно… Не в этом ли крылась его власть над женщинами, его необъяснимое обаяние?

Но… для нее он не был опасен. Она любила другого. Она была полна другим. И чувство Рязанцева вызывало в ней сейчас только враждебный отпор.

Избегать его было невозможно теперь, когда он спас Верочку, когда он лечил Володю… да и зачем избегать!.. «Мне не до романов, когда нависло над головой такое горе…» Но втайне она радовалась, что беседа с Рязанцевым отвлекала ее хотя на время от мучительных забот и предчувствий. И теперь, когда она очутилась лицом к лицу со своей грозной судьбой, одна мысль, что есть рядом мужественный, сильный и талантливый Рязанцев, поднимала ее собственное мужество, давала ей новые силы.

Иногда прежняя радость жизни как волной подхватывала ее!.. Вот и теперь… Оттого ли это, что солнце светило так ярко, что так дивно пахнул первый снег? Оттого ли, что у Верочки все наладилось, и новорожденная девочка спокойно уснула, насосавшись молока у Лизаветы? Оттого ли, что Володя, словно оттаял и в первый раз ласково улыбнулся ей вчера, и блеснула надежда на его скорое выздоровление, – но нынче грудь дышала так легко! Жизнь казалась прекрасной, несмотря ни на что!

Надежда Васильевна приказала Лизавете кормить новорожденную.

– А твоего мальчика отправим в деревню, к Лучинину. Отец, мать у тебя живы?.. Пусть приедут за ним!

Она это решила с легким сердцем. Всем было ясно, что младенцем Васенькой надо пожертвовать для младенца Сонечки. Но вопрос неожиданно осложнился. Вера оказалась при особом мнении:

– Отнять ребенка у матери? Это невозможно, мамочка.

– Да как же иначе, милая? У всех так… Твоей Соне не будет хватать молока…

– Нет!.. Нет!.. Я этого не позволю… Я так хочу!

Впервые из уст Веры в присутствии матери вырвались такие непокорные слова. Но с какой силой и страстью они были сказаны! Надежда Васильевна помолчала мгновение и вышла из комнаты.

О, конечно, она по-прежнему оставалась непререкаемым авторитетом для дочери. И будь эта размолвка по иной причине… Протест Веры на этот раз странно взволновал Надежду Васильевну.

«У Веры доброе сердце. Она лучше нас», – подумала она.

Участь маленького Васи была решена.

Лизавета, эти два дня плакавшая, не осушая глаз, пробралась в спальню своей барыни и кинулась ей в ноги.

Вера подняла Лизавету и поцеловала ее пахнувшую коровьим маслом голову. И тотчас в лице ее мелькнуло отвращение. Она тщательно вытерла губы.

– Раба ваша на всю жисть… За доброту вашу, – всхлипывала Лизавета, – прикажите в землю живой лечь, лягу…

«Трогательно», – подумала Вера. Но коровье масло пахло отвратительно, и в сердце ее уже закрался холодок.

Вера оказалась страстной матерью. Она давно уже изгнала мужа из супружеской спальни, ссылаясь на болезнь и бессонницу. Теперь она перенесла к себе нарядную люльку. Ночью Вера всегда просыпалась за минуту перед тем, как нужно было кормить младенца. Услыхав характерное кряхтенье и чмоканье Сонечки, Вера вставала и будила Лизавету, словно камень спавшую тут же, на полу. Когда Соня засыпала, Вера заставляла Лизавету кормить Васеньку, лежавшего рядом, в корзине. Она следила, чтоб Лизавета не «заспала» своего мальчика. С одинаковой заботливостью мыла она сама обоих младенцев и охотно делилась с Лизаветой пеленками и свивальниками. Эти черты удивляли и умиляли Надежду Васильевну. Вера выходила гулять с кормилицей, следила за ее пищей, заботилась об ее удобствах и покое. Вся жизнь ее теперь, вся душа ее заключалась в четырех стенах этого тесного мирка.

Надежда Васильевна, сама бывшая такой строгой матерью, не позволявшая себе даже лишней ласки из страха потерять престиж, теперь «размякла», по выражению Пелагеи, страстно привязалась к внучке и отчаянно, взапуски с бароном, баловала ее.

Однако у Веры оказалась своя система воспитания, более инстинктивная, чем сознательная, но шедшая глубоко вразрез со взглядами мужа и даже матери. Она глухо, но упорно боролась с влиянием «бабушки». Она начинала критиковать и осуждать, хотя еще пока безмолвно.

На четвертом месяце жизни Соня уже проявляла своеволие и упрямство. Она требовала все красивые безделушки с туалетного стола матери. И к чему бы она ни тянулась ручонками, кормилица и бабушка с умиленными лицами подносили ей все предметы, а Соня совала их в рот. Весь мир она воспринимала ртом. Если сверкавшая на солнце хрустальная вазочка или статуэтка севрского фарфора оказывались невкусными, Соня роняла их на пол. И так переколотила много ценных вещей. Вера возмущалась.

– Ах, Верочка, она же плачет…

– Ну, пусть плачет! Какая от этого беда?

– Я не могу видеть, когда она просит…

– А если, мамочка, она зажженную лампу попросит?

– Глупости говоришь, Вера. Не люблю…

Девочка подрастала, а глупая Лизавета и умная бабушка наперегонки продолжали ее баловать.

«Нельзя!» – твердо говорила молодая мать ребенку. Девочка откидывалась назад, чуть не ломая себе спинку, и начинала неистово кричать. Появлялся барон.

– Ну, дайте ей, что она просит! Почему не дать?

– Неси ее вон! – приказывала Вера кормилице. – Унеси и запри все двери.

Соня стала ползать. Когда Лизавета обедала или стирала, Вера обоих детей брала к себе в гостиную. Они ползали на ковре, она шила себе блузу. Вася был флегматичен, малокровен, сонлив. Соня росла здоровой, буйной, с ярким, уже сейчас выраженным темпераментом.

Каждый день в эти часы в гостиной топилась печь, и девочка каждый день упорно лезла к огню.

Раскрасневшись от сдержанного гнева, Вера шлепала ее и говорила: «Нельзя!..» – «Хочу!..» – выражало все маленькое существо. Девочка закатывала белки и вопила до тех пор, пока не становилась синей. Вбегала Лизавета, хватала ее на руки.