Kostenlos

Отравленная совесть

Text
0
Kritiken
iOSAndroidWindows Phone
Wohin soll der Link zur App geschickt werden?
Schließen Sie dieses Fenster erst, wenn Sie den Code auf Ihrem Mobilgerät eingegeben haben
Erneut versuchenLink gesendet
Als gelesen kennzeichnen
Отравленная совесть
Отравленная совесть
Hörbuch
Wird gelesen Александр Сидоров
1,81
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

XV

Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.

«В чьих я руках! в чьих руках! – думала она, – кончено! я побеждена заранее – прежде чем начать борьбу!»

Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» – стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, – а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:

– Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» – Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда – все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!

– Дети мои!.. Я так вас любила! – шептала Верховская, ломая руки.

В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:

– Вот Людмила Александровна Верховская – это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…

Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их – от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И как бросить! – показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?

Мать лицемерка и лгунья! – какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и «ханжой», и «злюкой» и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его – хорошего ученика – чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.

– Но, Верховский, берегись! – пригрозил, инспектор. – Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!

– Знаю, – откровенно отвечал мальчик. – Знаю, да не скажу.

Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но – «знал, да не сказал!».

Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, – наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, – какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку… презирать и ненавидеть родную мать!

– Нет! я должна спасти себя от презрения детей! – размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. – Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!

– Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.

XVI

Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо – на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице…

– От кого это голубое письмо? – ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.

– Деловое, Леони, – небрежно бросил ей Ревизанов.

– Да? Покажи!

Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.

– Ах, извините! Я не знала…

– Так знай.

– Буду знать.

Ревизанов взглянул на часы:

– Тебе не пора ли в цирк?

– Я тебе мешаю? – возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.

– Нисколько… Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь – как скатерть, снег – серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота – баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров…

– Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня – совсем швах.

Ревизанов презрительно улыбнулся:

– Правило товарищества?

– Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.

– Ну и платись за дружбу: половина второго… Даже кофе не успеешь напиться.

– Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером… Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.

– Как знаешь.

– А ведь я было думала, – начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, – ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.

– Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! – пробормотал Ревизанов.

Она продолжала:

– Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.

– Ты находишь?

– От кого эта записка?

– Это не твое дело, Леони! – коротко отрезал Ревизанов.

Наездница вспыхнула и прикусила губу.

– Знаете, мой милый, – насмешливо протянула она, – вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.

– Может быть! – последовал равнодушный ответ.

Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.

– Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, – сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, – может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно… Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.

Ревизанов зевнул с холодною скукою:

– Не трещи… надоела!

Леони вскочила, сверкая глазами:

– Я запрещаю вам говорить со мною в таком тоне!

Леони никто еще не говорил, что она надоела.

– Ну, а я говорю.

Наездница топнула ногою, хотела разразиться градом брани и, вместо того, залилась слезами.

– Это гнусно, гнусно так обращаться с женщиной! – рыдала она.

– Да полно, пожалуйста! что за трагедия? Я никак с тобою не обращаюсь: ты беснуешься и ругаешься, а я нахожу, что это скучно, – вот и все.

– Если вам скучно со мною, – вспыхивала Леони, – отпустите меня, разойдемся… Не вы один любите меня, я найду свое счастье с другим…

– С другими, Леони, с другими, – надо быть точнее в выражениях, – засмеялся Ревизанов.

Леони горько покачала головою:

– Вы никогда не любили меня, если можете шутить со мною так обидно!

– Разумеется, никогда, Леони. Кажется, у нас, когда мы сходились, и разговора об этом не было… И не могло быть: откуда? А ты разве любила меня и любишь? Вот была бы новость!..

Наездница все качала головою.

– Нет, нет, нет… этой новости вы не услышите, – говорила она с гневною иронией смертельной обиды, – я вас, конечно, и не люблю, и не уважаю… вы для меня просто денежный мешок, откуда можно брать горстями золото… не так ли?

Ревизанов пожал плечами:

– Не знаю, как по-твоему; по-моему, так. Да я ни на что больше и претензий не имею. Какая там любовь? Зачем? Я плачу и не жалуюсь. Ты очень красивая и занимательная женщина…

– А главное, в моде, – насмешливо перебила Леони. – Так приятно ведь, чтобы обе столицы русские кричали о вас: вот Ревизанов, который отбил знаменитую Леони у князя Носатова…

– Не скрываю: и это не без приятности, – согласился Ревизанов.

Леони злобно засмеялась:

– Вот этой-то славы у вас и не будет больше! и не будет! как не будет самой Леони… Кусайте себе тогда локти!.. и утешайтесь вон с этою, которая пишет вам письма… виновата, деловые документы – на голубой бумаге.

Ревизанов устремил на нее ленивый взгляд.

– Будет другая слава, – сказал он, – и гораздо более пикантная… Станут говорить: вот Ревизанов – знаете, тот самый, который выгнал от себя знаменитую Леони…

Наездница выпрямилась, как стрела, готовая сорваться с тетивы.

– Lache!..[17] – крикнула она.

 

– Пошла вон!.. – раздался тихий ответ, и синие глаза Андрея Яковлевича приняли такое выражение, что Леони попятилась, как львица от укротителя. Она, бормоча невнятные угрозы, вышла в спальню Ревизанова, но скоро возвратилась, уже одетая к выходу, в шапочке, с хлыстом в руке. У дверей она обернулась – с искаженным темным лицом, на котором, как два яркие пятна, сверкали глаза и оскаленные зубы…

– Вас следовало бы вот этим! – сказала она, грозя Ревизанову хлыстом.

Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара… Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: «Ах, дура, дура!»

Леони поняла этот взгляд – и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, – потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.

– Идиотка! – уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.

Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка – серебряная головка левретки – отскочила, вытянув за собою тонкое трехгранное лезвие блестящей темно-синей стали.

«Изящная вещичка, – подумал он. – Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы».

Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.

– Иоган, – приказал он явившемуся слуге, – заметили вы эту даму, которая от меня вышла?

– Мадам Леони?

– Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.

– Слушаю-с.

XVII

Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:

«Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть… как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало».

Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его… Ему – против воли – стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.

– Да… но отказаться от нее – невозможно, – размышлял он. – Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы… «Немолода»… «есть красивее меня»… странные эти женщины!.. живут, живут – доживают до конца бабьего века – и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту… Любят – потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.

Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше… Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, – взгляд ангела в день судный… И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом…

«Как я был тогда побежден! как раздавлен! – думал он. – О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы… Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.

Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, – из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно… вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу… Но над памятью своею никто не властен… я все помню и ничего не простил… Может быть, я и люблю-то ее потому, что она – одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, – сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать… Ступить ей сейчас – значит, быть побежденным ею во второй раз… Ни за что!»

И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:

«У меня, суббота, 12 часов ночи».

Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.

– Не потеряй, милая, – предупредил он, – здесь билет в театр.

– Теперь я уверен, что моя взяла! – улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке. – И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски… Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.

Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но – в глубине души – ощущал некоторое угрызение совести: «Вот, мол, человек ко мне – всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы…»

На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:

– Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?

– Разве вам было скучно? – удивился Ревизанов.

– Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.

– На что же вы жалуетесь? – как говорится в какой-то оперетке.

– Я и не думаю жаловаться, – напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?

Ревизанов сделал комический поклон:

– Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.

– Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська – знать, она сильна, что лает на слона!

Ревизанов засмеялся:

– Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже…

– Покаянный стих? – подхватил Синев. – Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет… Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?

– Предположим, что правда, – нехотя протянул Ревизанов. – Так что же?

Синев встал и поклонился в пояс:

– Великолепно, батенька! Поклон вам! Поклон до земли!

Но Ревизанов возразил даже как бы с некоторой досадой:

– Что тут великолепного? Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Еще одна неизбежная взятка обществу. Только и всего.

Но Синев грозил ему пальцем:

– Э, батенька! дудки! Теперь не обморочите. Знаем мы, как вас понимать надо, притворщик вы. Руку вам жму за студентов наших… благородно поступлено… руку жму!

– Что ж на сухую-то жать?

Ревизанов позвонил и приказал подать еще вина. Синев, уже несколько грузный, ужаснулся было, но Ревизанов усадил его, смеясь:

– Так позвольте вас немножко подпоить. Задобриваю вас, мой друг. Помните наши пылкие дебаты у Верховских?

– Это о непойманных преступниках-то?

– Да. Вы следователь. Почем знать? Может быть, вы – моя судьба. Следовательские инстинкты не разыгрываются у вас в моем присутствии? а?

Синев ответил на шутку довольно натянутым смехом:

– Тогда бы я не сидел с вами за одним столом.

– Напрасно. Следователю не резон быть пуристом. Якшайтесь с преступником, если хотите добиться от него толка.

– А скажите серьезно, Андрей Яковлевич, – сказал Синев, – как вы сами относитесь к этой вечной диффамации вас, из-за угла?

Ревизанов усмехнулся:

– Точно так же, как если меня ругают в открытую… вроде вас, например.

– Ме-е-еня?! – Синев даже руками развел.

– Довольно невинно спрошено. А историйку об уральском Крезе забыли?

– Это у Ратисовой-то?

– Именно у Ратисовой.

Синев сконфузился:

– Андрей Яковлевич… Фу! какое это было мальчишество!.. Послушайте, Андрей Яковлевич…

– Да нет: вы не беспокойтесь и не трудитесь извиняться, – остановил его Ревизанов, – я на вас не сержусь.

Синев мялся, красный, как мак:

– Меня стоило за уши выдрать, а вы великодушно промолчали.

– Я в таких случаях всегда молчу.

– Всегда?

– Обязательно.

– Опасная система, Андрей Яковлевич.

– Почему?

– Молчание могут принять за знак согласия.

Ревизанов презрительно повел губами:

– А мне какое дело? пусть принимают.

Синев смотрел на него с любопытством, почти жалостливым.

– Андрей Яковлевич, да ведь нехорошо… И как только в вас совмещается все это… ну, ведь сознаете же вы… Ну, признайтесь, поймите, скажите вслух, громко, что было нехорошо?

Ревизанов ответил ему без улыбки, с серьезным, почти угрюмым взглядом:

– Хорошо или не хорошо, а не переменишь, если было. Хвалиться нечем, а отрекаться – горд.

– Смелый же вы человек! – вздохнул Петр Дмитриевич, глядя на него с любопытством.

– Да, робеть и труса праздновать не в моих правилах.

– Дело в том, Петр Дмитриевич, – продолжал он, подумав, – что, если человек сам сознает в себе преступника и не боится им остаться, так трусить посторонней пустопорожней болтовни и считаться с нею – ему нечего.

– Послушайте! это… – начал было смущенный Синев.

Ревизанов захохотал:

– Нет, вы погодите хватать меня за шиворот. Я не дамся: я если и преступник, то на легальных основаниях.

Синев покраснел.

– Черт знает что такое! – проворчал он. – С вами разговаривать – что по канату ходить.

– Лет пять тому назад, – медленно говорил Ревизанов, – я поссорился с одним банкиром… Блюмом его звали…

– Я знаю эту историю.

– Он меня оскорбил, а я его уничтожил. Сперва подразнил и помучил на биржевых качелях: de la baisse, a hausse[18] – а потом, просто-напросто, взял из его конторы свой вклад, крупный таки куш, в минуту самых трудных платежей. Что называется, взорвал банкира на воздух. Блюм лопнул и бежал. Теперь где-то в Америке околачивается. То ли фокусы белой магии показывает, то ли сапоги на улицах чистит. Десятки семейств разорились, были случаи и самоубийств, и сумасшествий…

– Что же из этого следует?

– Позвольте!.. Далее: недавно я сыграл на понижение черепановских акций и в неделю заработал, – если только подходит сюда такое слово, – пятьсот тысяч рублей; но в результате этой операции опять десятки семейств должны были пойти по миру и, конечно, пошли. Не идиот же я, чтобы не предвидеть трагического конца, когда начинал Блюмову кампанию, когда ввязался в черепановскую игру, – однако и в игру ввязался и кампанию начал… На вашем юридическом языке это, кажется, называется – «по предварительно обдуманному намерению»? Так, что ли?

Он смотрел на следователя с горькою и холодною насмешкою.

– Ну, что же… конечно… – бормотал сбитый с толку Петр Дмитриевич, не зная, что отвечать. – Но это уже – в области морали, вне нашей компетенции… а так – по общежитию то есть и юридическому смыслу – вы действовали в пределах своего права.

Ревизанов строго возразил:

– Если вы считаете меня вправе убить сотню человек крахом банка, почему мне не убить одного человека ударом ножа или известною дозою мышьяку?

Синев махнул рукою:

– Отвечу вам любимыми словами милейшего Степана Ильича Верховского: «Софизмы, батюшка, старые софизмы!» – да еще с прескверным ароматом вдобавок: Сибирью пахнут.

Ревизанов возразил отрицательным движением руки, полным самоуверенного сознания своей силы:

– «Что Сибирь! далеко Сибирь!» Шпекин и не подозревал, голубчик, какую гениальную фразу он сказал. Сибирь – учреждение для дураков и нищих. Ну, вообразите-ка, для примера, преступником меня, вашего покорнейшего слугу? Неужели я буду так глуп – дамся вам отправить меня в Сибирь?

 

– Вот тебе на! отчего же нет?

– Оттого, что между мною и Сибирью, – принимая Сибирь как общий образ уголовного наказания, – всегда останутся три барьера: ловкость, смелость и богатство.

– Деньгами от уголовщины не отвертитесь!

– Будто?

– Замять уголовное дело? да ни за сто тысяч!

– За иные дела платят и больше, – подразнивал Андрей Яковлевич.

– Порядочному человеку это безразлично.

– Порядочному… – протянул Ревизанов. – А вы имели когда-нибудь в своем распоряжении сто тысяч?

– Конечно нет.

– Хорошая сумма. Круглая.

– Какая бы ни была!

Ревизанов мелодраматически склонил пред ним свою голову:

– Вы бескорыстны. Это делает вам честь!

– Подкуп! – размышлял Петр Дмитриевич. – Ну хорошо: сегодня вы откупитесь, завтра, послезавтра… но не монетный же вы двор, чтобы постоянно выбрасывать из кармана по сто тысяч…

– Да ведь и не каторга же я воплощенная, чтобы постоянно нуждаться в подкупе.

Прощаясь с Синевым, Ревизанов звал его на завтра обедать.

– Не могу, Андрей Яковлевич, простите. Завтра воскресенье: я искони абонирован Верховскими.

– Ага! тогда в понедельник. Кланяйтесь Верховским.

– Верховскому solo, – поправил Синев. – Людмила Александровна уехала.

– Да? – удивился Ревизанов, глядя в сторону. – Куда это она?

– В деревню, к тетке… помните Алимову, Елену Львовну?

– Еще бы! Почтенная старушка. Когда же?..

– Сегодня рано утром. Я провожал. Она вчера сразу надумала и собралась поехать.

– Елена Львовна! – меланхолически произнес Ревизанов. – Сколько лет я ее не видал!.. друзьями были… Скажите: давно она стала помещицею? Я что-то не помню, чтобы у нее было именье…

– Помилуйте! Родовое, чудное именье в Рязанской губернии.

– А! там земли вздорожали с тех пор, как прошла железная дорога. Я приценялся в прошлом году: приступа нет.

– В таком случае, именье Елены Львовны – Эльдорадо. Ее земля в двух верстах от Осиновки. Знаете – большой буфет?

– Как же, езжал…

«Лекок тоже! – рассмеялся Ревизанов, проводив Петра Дмитриевича. – Хочет читать в сердцах, а из самого качай вести, как воду из колодца… Итак – уехала! Гм… признаюсь, это довольно неожиданно… Придет или не придет? Что означает этот отъезд? Бегство или лишь, так сказать, антисемейный маневр?»

Он взял с этажерки красный томик Фрума. «Рязанская дорога… Осиновка… так, так… Ха-ха-ха! а встречный-то поезд в Малиновых зорях? Я и забыл!»…

17Пусти!.. (фр.).
18Вверх, вниз (фр.).