Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Убить идиллию

Понятие жанра принципиально для этой книги. Опираясь на современные труды теоретиков и историков различных жанров, я следую за их когнитивным и историзированным пониманием жанра как трансисторичной категории и пластичной символической формы. Оставляя подробное описание моего подхода до главы 1, проговорю здесь самое главное. Поиски очертаний более или менее фиксированного жанра рассказа о крестьянах в огромном массиве текстов велись не для гипостазирования этого жанра наподобие сонета, баллады, святочного рассказа или светской повести. Конечная цель работы – использовать жанровую оптику как окно в богатую динамику литературы, неразрывно связанную с социальной и культурной историей. По моему глубокому убеждению, аргументированному в этой книге, мы не поймем, почему тексты о крестьянах были столь популярны в Российской империи как минимум до 1861 г., пока не увидим за пасторалью и идиллией (именно эти категории традиционно применяются для описания материала) новой символической жанровой формы, антитетичной им и предлагавшей новый способ нарративизации назревших социальных и культурных противоречий.

Новый тип повествований о крестьянах возник на волне подъема органицистской националистической идеологии 1830‐х гг. Согласно ей, «народ» и, в частности, крестьяне образуют основное тело великорусской нации как наиболее автохтонная ее часть. В этом плане рассказы из крестьянского быта тематизировали типы и модели русскости, поставляя их для образованной элиты в виде историй о крестьянах. С точки зрения научной эпистемологии своего времени рассказы о крестьянах коррелировали с этнографизмом, а точнее, с этнографическим бумом конца 1840‐х – первой половины 1850‐х гг., когда под эгидой учрежденного в 1845 г. Русского географического общества в России формируется особый протонаучный дискурс. Поддерживаемые друг другом, эти феномены и процессы готовили почву для кристаллизации нового, модерного типа национализма – он начал формироваться параллельно с освобождением крестьян, чьи свободные личности в воображении элиты должны были составлять «тело нации»32.

На глубинном уровне жанр рассказа из крестьянского быта скрывал в себе фундаментальный социальный антагонизм: во-первых, постоянное напряжение между двумя сословиями (дворянами и крестьянами), а во-вторых, контраст между попранием достоинства человеческой личности у крестьян и гуманистическими идеалами наиболее просвещенной части российского дворянства. Если в конце XVIII – начале XIX в. критическая масса противоречий еще не накопилась и в литературе господствовали пастораль и идиллия, то начиная с 1820–1830‐х гг. под воздействием множества различных факторов (экстра- и внутрилитературных) постепенно возникает и становится популярной новая жанровая форма, полемически эксплуатирующая потенциал пасторали и идиллии, но идеологически и формально представляющая новое жанровое образование, которое я назвал «рассказом из крестьянского быта». Отныне он нарративизировал не только трагическое положение рабов, но и инаковость крестьянского быта и мышления, невозможность их «нормализации», т. е. беспроблемного слияния с образованным меньшинством (разумеется, с точки зрения этого меньшинства). Забегая далеко вперед, можно сказать, что относительная нормализация произойдет лишь к концу XIX в., когда закончатся выкупные сделки и сменится несколько поколений крестьян и дворян. Не случайно после 1861 г. все реже можно встретить подзаголовок «рассказ из крестьянского быта». Психологическая универсальность, отсутствие шокирующих этнографических маркеров, бытовая нормализованность – вот свойства прозы о крестьянах нового постреформенного типа, когда репертуар крестьянских типажей настолько расширился, что однозначная идеализация их фигур стала невозможна33. Такими крестьяне предстают в прозе А. П. Чехова («В овраге», «Мужики»), преодолевшего традицию экзотизации крестьянского быта и мышления и, в сущности, убившего (точнее, добившего) жанр рассказа о крестьянах34. Судьбе жанра после 1861 г. посвящены несколько страниц главы 12, где идет речь о мутациях элементарного сюжета «Искушение (извозчика)» в рассказах Успенского, Чехова, Максима Горького и др. авторов рубежа XIX–XX вв.

Таким образом, как только мы дополняем эволюцию пасторали и идиллии в Российской империи первой половины XIX в. особым жанром рассказа из крестьянского быта, становится понятно, что он отнюдь не сублимировал социальное неравенство и рабство, лелея лишь одну дворянскую ностальгию по прошлому. Как я покажу, наряду с идеализацией уходящего в небытие помещичьего быта, в 1830‐е гг. возникли и быстро снискали огромную популярность антиидиллические тексты Григоровича, Тургенева, Михайлова и Марко Вовчок, в которых с помощью нового понимания крестьянской субъектности и субъективности и новаторских нарративных техник прорабатывалась острейшая социальная проблематика. До 1855 г. из‐за крайне строгих цензурных запретов делать это было сложно, однако с 1856 по 1861 г. коридор допустимого существенно расширился, чем авторы и воспользовались.

Рабы и идеальные Другие

Как писал Ф. Моретти, «наиболее глубоко социальный аспект литературы – ее форма»35. На протяжении всего периода работы над книгой я задавался вопросом, как представленная в прозе о крестьянах картина соотносится с социальной историей и динамикой реальных общинных и частных хозяйств у разных типов крестьян (помещичьих, государственных, дворцовых). Очень быстро стало ясно, что так сформулированная проблема не тождественна поставленной выше и нуждается в отдельном исследовании с применением других методов анализа; в нескольких главах книги я продемонстрировал возможности такого подхода. Так, в главе 12 я объясняю, почему на протяжении всего XIX в. чрезвычайной популярностью пользовался сюжет об искушении деньгами извозчика (для чего пришлось погрузиться в историю трудовой миграции первой половины столетия). Результаты, представленные в этой главе, высветили важнейший механизм, по-видимому, любой литературной репрезентации – ее избирательность. Репрезентация крестьянства в литературе первой половины XIX в. лишь частично отражает реальный быт различных типов крестьян из разных регионов. Иными словами: по художественным текстам ни в коем случае нельзя достоверно судить о жизни крестьян и общин той эпохи. Из этого тезиса вытекают три принципиальных положения. Во-первых, широко распространенный прием некоторых историков апеллировать к художественным произведениям – методологически сомнительная операция. Во-вторых, избирательность репрезентации вдвойне, а то и втройне усиливается действием канона как механизма отбора текстов. Несколько канонических текстов о крестьянах до сих пор формируют представление любого школьника и взрослого читателя о том, как жили крепостные крестьяне. В-третьих, предлежащая книга – ни в коем случае не история русского крестьянства, отраженная в литературе. Исследование посвящено тому, как в литературе, а точнее, внутри одного жанра репрезентировалась крестьянская жизнь в том ракурсе, как она виделась образованной элите в очень специфический исторический момент – на закате крепостной эры. Именно в этот период, когда необходимость отмены рабства осознавалась и многими помещиками, и самой властью, возникают ключевые мифологемы, так называемый «крестьянский миф», ядром которого стал знаменитый миф о крестьянской общине, патриархальном менталитете крестьян, врожденном коллективизме, руссоистской естественности и т. п.36

 

При изучении сложных культурных мифов важно правильно расставить акценты. Я придерживаюсь убеждения, что исследование мифологем и коллективных представлений не должно подчиняться бинарной логике «истина vs ложь». Задача состоит не столько в том, чтобы развенчать какой-либо миф о крестьянах в литературе, показав разительное несоответствие художественной картинки и социальной реальности, сколько в объяснении логики и причин порождения и востребованности тех или иных архетипических образов, мифов и мифологем. Как показывает история России, особенно последних лет, социальные мифы и архаичные, давно развенчанные наукой представления могут быть очень стойкими и детерминировать поведение людей.

Даже если сопоставить в первом приближении социальную стратификацию крестьянства первой половины XIX в. и его литературную репрезентацию, в последней обнаружатся многочисленные лакуны. Так, например, до прозы Решетникова 1860‐х гг. в литературе не было протагонистов из заводских крестьян, хотя сама эта категория рабочих была многочисленна во многих регионах империи. Другой пример: среди различных этнических групп крестьян в моем корпусе «видны» только украинцы («малороссы», как их тогда именовали), тогда как представители других народностей империи (включая так называемых «инородцев») были почти невидимы до 1861 г.37 И таких примеров много – больше, чем мы, воспитанные на интеллигентском каноне, интуитивно припоминаем.

Хотя крестьяне не были наделены правами и обладали подчас очень запутанным юридическим статусом, начиная с 1830‐х гг. управленческие и культурные элиты все больше наделяли их субъектностью с помощью различных реформ и дискурсивных практик. В глазах чиновников и интеллектуалов крестьянин должен был стать видимым, полноценным гражданином страны, пусть и на бумаге, в проектах и художественном вымысле. Это был компенсаторный механизм, в более позднюю пореформенную эпоху известный как «искупление вины перед народом»38. Как отчасти показывает мое исследование, литература сыграла в этом процессе едва ли не ведущую роль. Она позволяла примирить наиболее жуткое социальное противоречие страны за счет приписывания крестьянам лучших национальных качеств и черт характера. С этой точки зрения рассказы о крестьянах выполняли в русской литературе важнейшую функцию – создавали устойчивые образы, топосы и сюжетные ситуации, символически воплощавшие наиболее важные ценности и смыслы и тем самым кодирующие базовые представления культурных элит о русском или украинском национальном характере. Его идеальной моделью выступал именно крестьянин, как внутренний Другой.

К 1850‐м гг. образы крестьян в литературе, на сцене, в периодике и живописи становятся предметом интенсивного культурного потребления российских элит в доселе невиданных объемах39. В четвертой части книги я описываю пик этого потребления, выпавший на наиболее драматичные годы десятилетия – поражение в Крымской войне и подготовку будущей реформы. Особенность этого исторического момента заключается в том, что крестьянский Другой, вобравший в себя представления культурной элиты о лучших свойствах русского человека, до самого конца 1850‐х гг. в подавляющем большинстве рассказов представал идеализированным. Идеализация крестьянина неизбежно вела к его мифологизации и подготовила благодатную почву для последующей литературной традиции, которая после 1861 г. будет полемизировать с дореформенным наследием. По сути, до освобождения критическое и разностороннее изображение крестьянина за пределами категории «возвышенного» было почти не разработано. Несколько исключений – рассказы В. А. Ушакова, Михайлова и Н. В. Успенского – показательны и лишь подчеркивают общую тенденцию (см. главу 15). Тем не менее им выпала миссия заложить мощную традицию сниженного и демистифицирующего представления «русского мужика», которая длится как минимум до знаменитой статьи Максима Горького «О крестьянстве» (1922)40.

Коль скоро почти все варианты интерпретации психологии и поведения крестьян исходили от образованной элиты (за редкими исключениями вроде разночинца Кокорева или Успенского), напрашивается их истолкование в духе политического бессознательного (Ф. Джеймисон) – как проекции желаний и фобий образованного класса. Не углубляясь в лабиринты этого метода, достаточно сказать, что идеализированные и нейтральные образы крестьян порождались механизмом искупления вины за рабство и, очевидно, потому и доминировали в литературе до освобождения. Темная и дикая крестьянская «масса» у Даля и Успенского, напротив, подразумевала противоположный механизм культурной психологии, в рамках которого вина полностью перекладывалась (за счет вытеснения) на плечи самих крестьян. Так крестьяне превращались в вечных, но жутковатых спутников, которые все время находятся в тени сознания «сытых» и не дают им спокойно уснуть. На эту универсальную особенность образов бедняков и, в частности, знаменитого мужика из снов Анны Карениной и Вронского недавно обратил внимание Брюс Роббинс. Он, правда, расширяет границы понятия до бедных/бедняков вообще, чтобы подчеркнуть глобальную особенность жанра романа в новое время: романы пишутся и потребляются средним классом, не бедняками, но обязательно содержат на периферии наррации, как бы в ее тени, образы Других – маргинализированных нищих, рабочих, крестьян. Причину зацикленности на фигуре нижестоящего Другого Роббинс усматривает в психологическом механизме самоутверждения за счет исключения:

Принцип самоутверждения за счет исключения или принижения всем знаком, и его примеры нетрудно найти там, где <…> художественная литература также позволяет преуспевающему протагонисту осознать себя в момент отрицания, или даже благодаря ему, самой возможности освобождения или самопреобразования в образ обездоленного «другого»41.

Проецируя это наблюдение Роббинса обратно на русскую прозу о крестьянах, можно еще точнее объяснить причину ее буквальной завороженности низким сословием. Хотя его судьба искренне интересовала многих писателей, подобные произведения писались исключительно для своего класса и в значительной степени муссировали проблемы образованных сословий (дворян, духовенства, разночинцев). В условиях неотмененного рабства им нужно было оправдать свое существование и конституировать себя как рефлектирующую социальную группу, мучительно ищущую обоснования своей роли в судьбе страны. Самый большой подарок и одновременно самое большое зло, причиненное образованными элитами первой половины XIX в. крестьянам и своим потомкам, крылись, как это ни парадоксально, именно в этом переносе проекции с «мы» на «они». Медвежья услуга была порождением ужасной социальной несправедливости.

Анализ сюжетов подавляющего большинства рассказов и повестей моего корпуса показывает, что в прозе 1840–1850‐х гг. доминировал позитивный и апологетический взгляд на русского крестьянина, которому приписывались в основном положительные личные и социальные качества – долготерпение, религиозность, трудолюбие, покорность. Парадоксальным образом такой набор хорошо коррелировал с комплексом черт великорусского характера, каким он рисовался в этнографических, фольклористических и историософских текстах 1830–1850‐х гг. Скажем, в труде О. М. Бодянского «Характер великоруссов по песням» (1837) русский характер обнаруживает «глубокую унылость и покорность своей судьбе», умеренность, благоразумие, незаносчивость, здравый смысл, умение довольствоваться малым, верность властям предержащим, незлобие и др.42

Подтверждение подобным мнениям историков и этнографов легко найти в десятках рассказов моего корпуса. Даже если крестьяне и крестьянки представали как жертвы – либо патриархального семейного уклада, либо рекрутчины, либо произвола помещика, – они сохраняли лучшие общечеловеческие и личностные качества, соответствующие широко распространенным в публичной сфере 1840–1850‐х гг. стереотипам о великорусском и малороссийском характерах. Таковы тексты Григоровича, Тургенева, В. И. Даля, Марко Вовчок, Потехина, Л. Толстого. Я намеренно ставлю в один ряд авторов с разными политическими взглядами, чтобы подчеркнуть, что с точки зрения распространенных тогда дефиниций этничности крестьяне западника Григоровича ничем не отличаются от крестьян русофила Потехина. Идеологическое наполнение образов у Тургенева («Постоялый двор», некоторые из рассказов «Записок охотника») и у Потехина, Толстого или Писемского манифестирует ту же религиозность и терпеливость. Отличие проявляется лишь на нарративном уровне – в модусе репрезентации, акцентирования авторской/нарраториальной перспективы, соотнесения разных сословий между собой в рамках одного текста.

Этот историко-литературный факт позволяет говорить о корпусе текстов о крестьянах в дореформенный период как о большой и единой парадигме, которую условно можно назвать апологетической, или парадигмой позитивной дискриминации (по аналогии с современным понятием affirmative action, «позитивное действие»). Она объединяла столь разных авторов в желании переоткрыть, возвысить, выставить в лучшем свете целое сословие, составлявшее до 80% населения Российской империи, и тем самым «искупить вину» перед ним43.

 

На таком скорее гомогенном фоне гораздо больший интерес для исследователя представляют маргинальные и единичные тексты и трактовки, изображающие крестьян не как лучших Других, но, с одной стороны, как загадочных, таинственных незнакомцев, а на другом полюсе спектра – как полную противоположность позитивному образу, т. е. как дегуманизированных существ. Оба образа, как известно из истории русской литературы, имели колоссальный потенциал и сполна реализовались в пореформенную эпоху 1860–1890‐х гг., а затем и в модернизме, в прозе и драме – у Н. В. Успенского и Решетникова, в «Отцах и детях» Тургенева, «Анне Карениной» и «Власти тьмы» Толстого, в прозе Чехова, И. А. Бунина, Горького и Андрея Белого44.

Компаративный контекст

В силу ограниченного объема моя книга очень фрагментарно касается такой важной проблемы, как крестьянская тема в широком компаративном и даже глобальном контексте. Как было сказано, еще Ж. Донован показала, что за первые 30–40 лет XIX столетия в британской (М. Митфорд), французской (Жорж Санд), немецкой (Б. Ауэрбах), чешской, русской, американской (изображение рабства), а позже и других европейских литературах сложилось целое направление «местного колорита», одной из важнейших тематических ниш которого как раз и стали рассказы из жизни крестьян (и, шире, сельского простонародья). Симптоматично, что происходило это и в государствах, где к тому времени уже не было рабского труда (Великобритания, Франция, германские земли). Правомерно поэтому ставить вопрос о том, что именно в российской репрезентации крестьян является общим с глобальным трендом, а что уникальным. Логично, что исследователи обращаются в первую очередь к сопоставлению русского и американского материала, поскольку в обоих случаях рабство реально существовало45. Даже предварительное сравнение с европейскими литературами приводит к выводу, что русская и украинская репрезентации крестьян отличались большей сфокусированностью именно на классе крестьян (а не мещан, рабочих или фермеров) и, соответственно, гораздо более высокой концентрацией сюжетов, связанных с насилием (семейным, помещичьим, государственным). Крестьяне в русской и украинской культурах сыграли, скорее всего, гораздо более важную, чем в западноевропейских странах, роль в процессах нациестроительства. При этом важно отметить, что украинская литература (и особенно народническая публицистика 1870–1880‐х гг.) до начала XX в. отличалась более устойчивым и доминирующим, чем российская, статусом апологетических, позитивных образов крестьян. Это объясняется тем, что украинский национальный проект был целиком и полностью построен на культе простого народа46.

Для английской литературы, как показал Реймонд Уильямс, на протяжении многих столетий, вплоть до двадцатого, был характерен жанр и модус пасторали, с помощью которого осмыслялся контрастный городу топос деревни, однако классовый антагонизм никогда не играл такой роли, как в Российской империи. Более того, если верить Уильямсу, в британской романной прозе XIX в. (Диккенс и др.) городские «познаваемые сообщества» (knowable communities) изображаются как непроницаемые (opaque), а сельские, напротив, как полностью прозрачные для внешнего наблюдателя47. Русская литература того же периода отличается, как я доказываю, обратной тенденцией.

В качестве гипотезы выскажу идею о большей популярности жанров идиллии и пасторали во французской (у Жорж Санд), швейцарской (у И. Готхельфа) и британской (у М. Митфорд) традициях, нежели в российской. Однако дальнейшее компаративное изучение жанра – дело будущего. Пока же я касаюсь некоторых сравнительных сюжетов в той мере, в какой они релевантны для раскрытия заявленной мной проблематики. Французский контекст, богато представленный творчеством Жорж Санд и ее «сельскими повестями», возникает в главах 1, 6 и 8. Немецкая философия, повлиявшая на концептуализацию крестьянской темы у П. В. Анненкова и Тургенева, обсуждается в главах 4 и 6. Сравнительный анализ социального воображаемого в украинских и русских простонародных рассказах Марко Вовчок (и отчасти Г. Ф. Квитки) проведен в главе 16.

32См. об этом: Dolbilov M. The Emancipation Reform of 1861 in Russia and the Nationalism of the Imperial Bureaucracy // Construction and Deconstruction of National History in Slavic Eurasia / Ed. by T. Hayashi. Sapporo, 2003. P. 205–230.
33Frierson C. Peasant Icons. P. 182–183.
34См.: Frierson C. Peasant Icons. P. 188–189; Aliev B. Desacralizing the Idyll: Chekhov’s Transformation of the Pastoral // Russian Review. 2010. Vol. 69. № 3. P. 463–476.
35Moretti F. The Way of the World. P. XII.
36См. об этом: Brass T. Peasants, Populism and Postmodernism: The Return of the Agrarian Myth. P. 9–17; Христофоров И. А. Российская деревня и аграрные реформы в зеркале микро- и макроистории // Российская история. 2013. № 1. С. 33–47; Он же. Судьба реформы. Русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права. М., 2011. С. 23–26; Moon D. The Russian Peasantry 1600–1930: The World the Peasant Made. London; N. Y., 1999. P. 212–217, 230–236.
37Исключения единичны: это некоторые рассказы В. И. Даля, упоминающего различные этносы, и повесть М. В. Авдеева «Горы», где изображены башкиры.
38Как считает В. Тольц, такое воображение нации, в котором ядро составляет именно «трудовой народ», а не элита, в конечном счете оказалось дисфункциональным и помешало формированию государства-нации (nation-state) (Tolz V. Russia. Inventing the Nation. London, 2001. P. 15).
39Аналогичный процесс на 40–50 лет ранее протекал в британской культуре. См.: Burchard J. Paradise Lost. Rural Idyll and Social Change in England Since 1800. London; N. Y., 2002. P. 2–3.
40О прозе 1860–1870‐х гг. см.: Glickman R. An Alternative View of the Peasantry.
41«The principle of self-constitution by means of exclusion or denigration will be familiar, and examples are not hard to come by where <…> fiction too allows a prosperous protagonist to realize himself while or even by denying the possibility of emancipation or self-transformation to an impoverished other» (Robbins B. A Little Muzhik, Muttering to Himself: The Novel and the Poor // boundary 2. 2020. May 1. Vol. 47. № 2. P. 85). В похожей логике рассуждают сторонники постколониального подхода, когда пишут об экзотизации, например, Африки и африканских народов и культур в европейском романе, который на дискурсивном уровне выступает символом модерности в противовес пасторальному африканскому континенту (Julien E. The Extroverted African Novel // The Novel. Vols. 1–2 / Ed. by F. Moretti. Princeton, 2006. Vol. 1. P. 676).
42Цит. по: Лескинен М. В. Великоросс/великорусс. Из истории конструирования этничности. Век XIX. М., 2016. С. 351–352.
43О формировании идеи вины перед народом и ее искупления в конце 1850‐х – 1860‐е гг. см.: Макеев М. С. Николай Некрасов. Поэт и предприниматель. М., 2008. С. 145–165.
44См.: Fanger D. The Peasant in Russian Literature. P. 256–262.
45См.: Peterson D. E. Up from Bondage: The Literatures of Russian and African American Soul. Durham, 2000; Bellows A. American Slavery and Russian Serfdom in the Post-Emancipation Imagination. Chapel Hill, 2020.
46См. об этом: Портнова Т. Любити і навчати: селянство в уявленнях української інтелігенції другої половини ХІХ століття. Дніпропетровськ, 2016.
47Williams R. The Country and the City. London, 2016. P. 239–240.