Старик

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Старик
Старик
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 4,18 3,34
Старик
Старик
Hörbuch
Wird gelesen Авточтец ЛитРес
2,09
Mit Text synchronisiert
Mehr erfahren
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

VIII

Наутро собирались уезжать. В своих мыслях все уже были не здесь, а дома. Каждый у себя. И каждый был озабочен своим. Один Николай Николаич был весел, говорлив и не обращал, казалось, никакого внимания ни на всеобщую озабоченность, ни на женские хлопоты. Для женщин сборы в дорогу это всегда что-то особенное. Чтобы не мешаться, Саша решил зайти напоследок к деду, который ещё не вставал. Накануне, за суетой, он так и не поговорил с ним, как это обычно случалось. Саша переглянулся с Верой и направился в дедову каморку, но Вера тут же подхватилась и пошла вслед за ним, оставив на столе свой чай и булочку. Одной, ей было всё ещё не по себе среди всех этих малознакомых людей.

Дед, казалось, дремал, заложив руки за голову, но как только к нему вошли, сразу же открыл глаза. Глаза были не заспанные.

– Санька, – назвал он внука, словно удивившись, что это действительно он.

– Ну, как, де, дела? – не зная с чего начать, спросил Саша.

– Как дела? – переспросил старик у внука, а затем спросил у самого себя:

– Как дела? А что им сделается. Они как были, дела-то, так и они есть.

Саша хорошо знал эту его манеру не сразу поддерживать разговор, но по всем признакам было видно, что разговор будет. Вера присела на стул в ногах стариковской кровати, сложила на коленях руки и заговорщически глянула на Сашу, который грел о печку руки и ждал, не скажет ли дед чего сам.

– А мы, вот… пожениться решили, – сказал в конце концов Саша и почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Боковым зрением он заметил, как вскинулись её ресницы.

– Чего? – не понял старик.

– Да нет, ничего. Я так. Ты, самое главное, поправляйся. Не болей. Теперь это самое главное, де. Было бы здоровье.

– Какое там, – отмахнулся старик, обрадованный, что понял наконец сказанное. – Какое там здоровье, Санька. Помирать пора – годы наши такие. Ведь ровесники-то мои уж примерли все. Никого ведь нет, ни-ко-го. Как и не было.

– Ну, разве можно так себя настраивать, – несмело вмешалась Вера. – Вы не должны так думать. Нужно думать о хорошем. Вы же сами себе вредите.

– Чего? – опять не понял старик.

Вера посмотрела вопросительно на Сашу, а тот – на неё: а чего ты, мол, хотела.

– Это уж да уж, – наконец нашёлся сам старик. – Это обязательно даже.

Он помолчал какое-то время, разглядывая что-то на потолке, и вдруг посмотрел Саше прямо в глаза, и посмотрел так, что Саша этого взгляда не выдержал.

– Ты, Санька, не поверишь, – сказал он почти шёпотом, но в голосе его явственно чувствовалась слеза. – Я тут было захворал совсем. Так всё болело кругом, не знаешь куда деваться. Ведь каждая косточка, каждая! Всё кругом. И днём и ночью, и днём и ночью.

Старик поднёс к глазам руку и, страдальчески нахмурив лоб, стал разглядывать кисть руки, сгибая и медленно разгибая пальцы. Впечатление было такое, что рука и сейчас не давала ему покоя.

– Не поверишь, – опять нашёл он глаза внука, – руки хотел на себя наложить, всё это. Никакого не было терпенья.

Он зажмурился и завыл вдруг, и из его зажмуренных глаз потекли слёзы:

– И за что мне это, такое? За что?

Саша никак этого не ожидал и совсем растерялся, а Вера опустила глаза и как-то вся сникла.

– Нет, Тамара померла замечательно, – завывая почти по-женски, продолжал старик. – Просто замечательно. Легла и не встала.

И он ещё раз повторил это слово, в который вкладывал какой-то свой особый смысл:

– Просто за-ме-чательно.

– И сейчас болит? – спросил Саша.

– Сейчас?.. Сейчас словно ничего, – отвечал старик, и лицо его сразу прояснилось и сделалось безразличным и даже равнодушным, как будто ничего и не было.

– Надо, де, терпеть, – сказал Саша то, что сходу пришло ему в голову. – Вспомни, как на войне-то приходилось, сам же рассказывал.

Саша имел в виду рассказы деда о его военных буднях. Рассказы, которые в своё время довольно часто от него слышал, как порой в окопе засыпал под дождём, а просыпался с сапогом, вмороженным в грязь; как контуженный, с осколком в бедре провалялся в воронке всю ночь, пока его наутро не подобрали свои; как удаляли осколок без обезболивания, под водку; как после контузии трескались и выпадали зубы.

– И ведь терпели же, и сейчас надо терпеть, – сказал Саша вслух, а про себя подумал: «Наверно, мать была права, надо забрать его к кому-нибудь. Так же тоже нельзя».

Старик упорно разглядывал что-то на потолке. Губы его то ли дрожали, то ли что-то беззвучно бормотали. Установившееся молчание с каждой минутой становилось всё тягостней.

– А вы всю войну отвоевали? – неестественным каким-то голосом прервала его Вера и своим вопросом вывела Сашу из оцепенения.

– Всю, чай, – ответил старик с сомнением в голосе.

– И не страшно было?

– Да по всякому, чай, было.

– Вот видите, какой вы счастливый: целиком всю войну – и не убило.

Старик повернул голову, посмотрел на Веру и ничего не сказал, но в глазах его что-то шевельнулось. Вера хотела ещё что-то сказать, но Саша показал ей, что не надо. Он заметил, что дед слабеет прямо на глазах. Цвет лица у него становился землистым. Глаза проваливались. И Саша поймал себя на мысли, что запоминает черты его лица, как будто прощается. Он чертыхнулся про себя, чтоб не накаркать…

Проститься с дедом Саша думал в избе, но дед поднялся и пошёл провожать, довёл их до поворота на станцию и долго смотрел им вслед, пока гости не скрылись из виду.

IX

Старик вернулся в дом. Дела все были переделаны, заняться было нечем. И опять никого кругом: словно почудилось, что у него кто-то был. Он прислонился спиной к печке, стоял и грел поясницу. В его памяти высвобождалось то, что хранилось в самой её потаённой глубине и всегда было под запретом. «Вспомни, как приходилось на войне», – звучали в его воображении недавно произнесённые внуком слова. И тут же звучало внуком же сказанное, только совсем ещё детским голосом: «Деда, а ты по-настоящему немцев убивал?»

– А как же, чай. Чай, ведь война, а не это, всё это, – отвечал ему старик вслух, вовсе этого не замечая. Сказал и прищурился, точно разглядывал что-то перед собой. Ему как воочию представился тот самый немец, из-за которого он чуть не попал под расстрел. Он видел его веснушки, щетину над губой, а нижняя губа была с трещинкой. С двумя, рядом: одна была маленькая, другая – побольше. Та, что больше, до конца не затянулась и ещё мокла. «Но как же я это всё разглядел? – поразился старик. – Было же темно». Так на самом деле и было: им необходимо было взять «языка», и вряд ли бы они подобрались к ним при дневном свете. Однако он видел даже строчку на его пилотке и засаленное место на изгибе. Немцы разговаривали, а «его» конопатый немец курил цигарку: как потянет, так засветиться. С каждой затяжкой красный огонёк разгорался в темноте. «На свету было б не видать». Нечистые пальцы с заусенцами раз за разом прилаживали к губам цигарку с той стороны, где не было трещин. Глаз его «старик» не видел или не помнил, а вот ресницы у него были белые, какие бывают у рыжих. Из-под воротника гимнастёрки виднелся высокий вязаный ворот свитера, который двигался вместе с кадыком. «Его» немец тоже что-то говорил, и хотя слова он произносил непонятные, но интонации и мимика у него были настолько по-человечески обычными, что в это как-то даже не верилось…

Близко всё так, что дышать было нельзя, а из-за бруствера было не видно, как он сидел, как у него располагались ноги. «И как с оружием, тоже было не видать». На всё про всё будет доля секунды, чтобы в броске всё это оценить. А старшина ещё раз жестом показал, что ему – «конопатый», и не убивать, а Ковалю – тот, что сидел к ним спиной, уничтожить и ему на подмогу, если что. Когда страховал Коваль, было надёжнее всего… А цигарка всё загоралась и загоралась, немецкая речь звучала и звучала. Время тянулось неимоверно долго. Но вот пальцы старшины сложились в сигнал приготовиться. «Старик» совсем задержал дыхание и почувствовал, как у него напрягся каждый мускул, как всё его тело будто сжалось и уменьшилось в размерах. И ему вдруг стало просторно внутри обмундирования, внутри своего собственного тела, ему стало просторно внутри ночной темноты. Всё эти покровы воспринимались уже как что-то внешнее и ненужное. Он был весь, как оголённый нервный узел. Это было ощущение преимущества нападающего… И затем – бросок…

«Его» немец сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, одну ногу вытянув, а другую поджав и согнув в колене. Это была его роковая ошибка, он сам лишил себя точки опоры. Но и реакция его была совсем не такая, какую ожидал «старик». Втянув в плечи голову, «конопатый» съехал по земляной стенке на дно окопа. «Как же это так вышло-то?» В ногах у его немца было чего-то такое навалено, да поверх всего ещё и каска лежала. «Видать, я об неё, коленом». И на нём самом чего только было ни понавешено. «Всё по ём ездит, хорошенько и не ухватишься. И ведь вывернулся-таки, гад». «Старику» на долю секунды открылось его лицо. В последний раз. «Тогда, видать, и разглядел». Вторым броском он подмял немца под себя и где-то рядом услышал звук смертельного удара ножом. Удар – и предсмертный, с мокрым храпом, выдох. А он уже давил немцу рот его же пилоткой. Давил так, что почувствовал, как надломились зубы. Физически «старик» был явно сильнее, но тот так бешено вдруг стал пол ним извиваться, что «старик» испугался, что не совладает. А за спиной слышалась возня, хрипы и тяжёлое дыхание: ребята тоже делали своё дело. И всё, дальше он ничего не запомнил, разве что выпученный и плавающий туда-сюда, как у коровы, глаз… Дальше было исступление ненависти. Он месил вражину чем ни попадя, в своей ярости совсем собою не владея. Оттащил его Коваль, и не просто оттащил, а просто отшвырнул в сторону. Ничего не соображая, ошалевший сам и с ошалевшими глазами, «старик» сидел на заднице на дне траншеи, разжимал и снова сжимал в кулаки липкие от крови ладони. И никак не мог унять дыхание, он задыхался. А Коваль сидел перед их «языком» на коленях и своими огромными ручищами перекатывал , как во сне, туда-сюда его уже бесчувственную голову. Как кот, который играется с дохлой мышью…

 

Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.

«И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля, а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего»…

И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:

– Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.

– Кудай-то ты там, Палыч, свалился? – своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. – Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.

Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:

– Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.

X

К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить…

Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей…

Верным средством от тоски является чувство к представительницам противоположного пола, половое чувство. Сразу за ним по действенности идёт творчество. Первое на Сашу уже не действовало, потому как изрядно приелось, а вторым его, как видно, бог обделил. Он оказался один на один с пустотой, и он пустился во все тяжкие. Началось всё с малого. Он не пошёл на работу: уже перед самой дверью в контору он почувствовал непреодолимое, почти физическое отвращение, повернулся и пошёл ходить по улицам Он заходил в магазинчики, покупал пиво, сидел на скамейках, глядел на голубей и на людей и пил пиво. И опять ходил по улицам и смотрел на людей, и опять пил пиво… Он понимал, что что-то надо менять, что он уже сделал первый шаг, но что именно надо было менять, он не понимал. Он понимал только одно, что никакой пустоты больше не было. И больше не будет. Его переполняла сила отрицания. Переполняла всего целиком, под завязку, по горло, до отрыжки. Всё ему вдруг представилось в ином свете: люди показались убогими и ущербными недоумками, устройство жизни которых, иначе чем дурной чей-то шуткой назвать было нельзя. Но самое гадкое было в том, что они этого даже не замечали. Хуже того, они казались довольными своей судьбой. Ничего дурного в том, что их окружало, они не видели. Разочарование в человечестве и презрение ко всему людскому роду завладевали им всецело и безраздельно…

Однако это самое презренное людское сообщество, презираемое им с того самого, пивного дня, как-то так хитро устроено, что человек только умирает, похоже, один, наедине сам с собой, все же остальные состояния вынуждают его прибиваться к обществу себе подобных. Волей-неволей, а с ком-нибудь сходишься: очень скоро у Саши появился новый друг, который естественным образом ввёл его в свою компанию. Компанию, надо признаться, разношёрстную и на первый взгляд не имеющую веских причин быть чем-то единым. Его новый друг был человеком необычным. Так, по крайней мере, Саше казалось. По своему поведению это был типичный прожигатель жизни. Но впечатление это было поверхностным. Со своими побуждениями и желаниями он был в очень странных отношениях. Он как будто игрался с ними в какую-то азартную и отчаянную игру, игру по правилам, известным лишь ему одному, игру на проигрыш. Вся суть заключалась в самой игре. Важен был процесс, а не результат. Освободиться от своих «низменных» желаний он не мог, но принять их и подчиниться им никак не хотел. В результате многие его поступки проявлялись в таких экстравагантных формах, что своему окружению он казался человеком неординарным и потому в высшей степени интересным. Особенно его глубокая внутренняя потребность измываться в себе самом над тем, что обычными людьми считается нормой, находила у Саши в душе самый горячий отклик.

«Стоит только пристальнее посмотреть на каждый наш поступок, – говорил ему свежеиспечённый друг, в свойственной ему манере уткнувшись неподвижными глазами куда-то собеседнику в рот, – и тут же станет ясно, сколько их мы совершаем по своей воле, а сколько – так, непонятно почему. Непонятных – подавляющее большинство. Подавляющее. Ты превращаешься в среду, становишься фоном. Фоном для кого-то или для чего-то. И это унизительно. Даже думать об этом унизительно. Люди и не думают. Не задумываются вообще. Вообще. Ни о чём. И предопределённость побеждает… И тогда – по течению. Ничего не остаётся, как по течению. Понимаешь? Плыть по течению». В глазах у него было столько сарказма и презрения, когда он выговаривал это «по течению», что Саше ни на секунду не хотелось оставаться среди плывущих по течению. Мало того, он презирал «их» всех и в первую очередь себя самого, как никогда ещё никого в жизни не презирал. «Ну так и не позволяй никогда, – дышал друг ему прямо в лицо, – не позволяй инстинктам управлять тобой. Ты, слышь, ты, ты сам ими управляй. Их много. Они разные. Разной все силы. Инстинкты. Слепи из них всё, что хочешь. Что выйдет – не важно. Главное, что это сваял ты. Ты это сделал… А иначе ты просто телок, которого ведут на убой, потому что кому-то нужен бифштекс с кровью… Или без. Это уж «он» закажет, будь уверен. «Он» знает, чего хочет». Саша и не заметил, как стал жить жизнью компании, в которой друг его верховодил. На первых порах это давало ему сказочное ощущение свободы. Только представить себе: ты свободен от всего, что тебе не нравится, не приятно или не нужно. Как ему представлялось, он рвал все и всяческие путы. Он даже поссорился с родителями и ушёл с работы, и устроился работать дворником. В их компании многие были дворниками и сторожами…

Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность… Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка…

Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь… Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».

 

Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».

Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале…

На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.

– Что с ногой?

– Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, – отвечал он матери без всякого выражения в голосе.

– Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться… И со всем остальным тоже.

В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться… И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое…

Пролежав несколько часов, тупо глядя в стенку, он заснул и проспал двое суток кряду, а когда проснулся и очнулся – начал новую жизнь. А быть может, вернулся к старой.