Kostenlos

Без иллюзий

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– И удалось? – уже саркастически улыбнулся Арутюнов.

– Результатами мы еще не удовлетворены.

– Понятно. – Арутюнов престал улыбаться. – Направьте нам отчет о проделанной работе. Без промедления. Маргарита Васильевна, вы слышали.

– Конечно, Николай Багратович, я прослежу.

– Так, – произнес Николай Багратович и на несколько секунд задумался. Потом резким движением приблизил к себе телефон и набрал номер.

– Леонтий Иванович! Здравствуйте! – Да, это я.

Михаил понял, что Арутюнов позвонил Темникову – заместителю директора института, который на совещании был представлен одним Черняевским, и был сразу узнан Темниковым благодаря заметному кавказскому акценту.

– Признаться, я полагал, что вы непременно воспользуетесь моим приглашением на совещание, которое сейчас проходит у меня без вас.

Некоторое время Арутюнов, не прерывая, слушал оправдания Темникова, который меньше всего хотел сегодня являться в ГКНТ, поскольку предъявлять шефу управления было нечего. Но Николай Багратович не зря использовал корректный, спокойный, лишь светски ироничный, но не насквозь начальственный тон. Леонтий Иванович Темников был главным из трех соавторов, выпустивших первый относительно капитальный труд по основам информации. Авторитет как минимум научного просветителя отечественного корпуса специалистов нового профиля заставлял даже такое высокое начальство, каким был Арутюнов, обращаться с ним аккуратно хотя бы по форме.

– Допустим, – наконец, отозвался Арутюнов. – А теперь ответьте вашему коллеге по созданию единой системы классификации изданий и документальных материалов, какие работы были сделаны вашим институтом по данной теме. Он мне жаловался, что по существу от вас ничего не имеет. Передаю ему трубку.

Михаил подошел к аппарату и взял трубку из рук Арутюнова. В голове лихорадочно металась мысль, как избежать неприятностей при лобовом столкновении в отношениях с уважаемым лицом вследствие простой провокации, которую позволил себе – должно быть, по привычке сталкивать людей лбами – высокий чиновный администратор.

– Здравствуйте, Леонтий Иванович! С вами говорит Горский! – он чувствовал, что все присутствующие будут жадно ловить каждое его слово. – Николай Багратович сейчас играет … в телефон. – Михаил хотел было выразиться, как обычно – «в испорченный телефон», но в последний миг сообразил, что слово «испорченный» будет уж слишком обидным для такого начальника. Реакция Арутюнова оказалась мгновенной.

– Это вы, вы! играете в телефон! – выкрикнул он.

Михаил не сомневался, что Темников это слышит и теперь испытывает немалое удовольствие от услышанной дерзости, лишь немного смягченной выпадением из ее формулы всего одного слова.

Чиновники из управления Арутюнова обомлели, дамы из библиотеки заулыбались. Беланов с Титовым не знали, что лучше себе позволить – веселье или возмущение. Еще никто и никогда в этом кабинете не позволял себе настолько удивительной вольности, особенно при достаточном стечении народа. Первым, однако, из всех пришел в себя именно Арутюнов. Делая явную скидку новичку, который успел ему чем-то понравиться, он вдруг искренне рассмеялся, покачал головой и сказал:

– Ладно, я потом поговорю с Леонтием Ивановичем. Надо же – юморист! Играю, видите ли, в телефон! Будем считать это ошибкой молодости!

Получив такое разрешение, в кабинете засмеялись все. В тот момент Михаил еще не знал, как залюбили его за эту Арутюновскую игру в телефон чиновники управления. Их трудно было чем-то расположить к себе, однако он ухитрился. Когда он появлялся в чьем-то служебном кабинете, его встречали на удивление приветливо, почти ласково. Михаил долго не мог понять, почему. А ларчик, оказывается, очень просто открывался. Таким оказался его первый шаг к признанию в качестве значимой фигуры на новом поприще, где по замыслу «доброжелателей» он должен был скорее загнуться, чем выжить и закрепиться на значимой высоте.

Михаил слышал, что в Госстандарте давно ходят разговоры, что «Беланов развел у себя синагогу». Евреев в институте было и впрямь порядочно во всех отделах. В его бывшем отделе их собралось относительно его численности не больше, но и не меньше, чем в других. Вроде бы полагалось говорить «работали», а не «собрались», но язык не поворачивался произносить, будто Лернер, Фишер и Берлин как-то работали. Один только Женя Фельдман трудился и на трудовом, и на сексуальном фронте. Всех их, кроме Лернера, которого привела Орлова, Михаил принимал в штат отдела сам. Чем он руководствовался, о чем думал? Если честно, то во время экстренного набора кадров в институт зачисляли без разбора кого угодно. Но он полагал, что среди случайных людей вероятность того, что еврей окажется если не умней, то уж наверняка инициативней, чем лицо любой другой национальности, будет выше. К этому убеждению его в явной и неявной форме подвела прежде всего мама. Среди ее знакомых евреи если не преобладали, то именно о них она высказывалась с неизменной симпатией и теплотой, приглашая таким образом и сына думать так же, как она. Лишь о двух-трех евреях мама отзывалась крайне отрицательно, причем скорее всего потому, что считала их позорящими свой народ отступничеством от него, а не по какой-то другой причине. Собственный жизненный опыт поначалу не противоречил тому, что он слышал от мамы. Его одноклассники Марик Лившиц, Гоша Гиммельфарб, Олег Либерман были хорошими, умными, открытыми, честными и спортивными ребятами. Симпатией к ним можно было проникнуться безо всякой натуги. На Мытищинском заводе электросчетчиков работали несколько молодых инженеров, которые не только не позорили свою национальность, но и наоборот – на местном уровне с достоинством оправдывали лучшие ожидания Михаила. Александр Шаргородский, Абрам Рейн и первый начальник Михаила на его трудовом поприще по найму Семен Григорьевич Яцкаер имели вполне хорошие головы. Семен Григорьевич даже возглавлял бюро автоматизации, не получив для этого специального высшего образования – просто мозги у него работали как надо, и при этом не имело значения, что он вместо «эмпирия» говорил: «чистая империя» – несмотря на это, многие его устройства исправно работали на поточных линиях в цехах. Порой он предлагал Михаилу подумать о чем-либо «на досуге», и, надо сказать, нередко бывало так, что он думал о том, что должен сделать, безотносительно к месту и времени суток и таким образом осознал, что иной работа настоящего конструктора (такой, скажем, как «от сих до сих») быть не может. Абрам Рейн был, правда, замкнут и высокомерен, к общению с ним по этой причине никого не тянуло. Зато Соломон Мовшович, который стал близким приятелем Михаила, был безусловно умнейшим инженером на заводе и при этом держался столь естественно просто, что находил общий язык не только с людьми своего круга, но и со всеми рабочими, с кем только ни вступал в контакт, заставляя уважать себя даже самых натуральных антисемитов. Однако в институте, возглавляемом Белановым, наблюдалась совсем другая картина, хотя Михаил был далек от мысли, что будучи нормальным номенклатурным карьеристом, директор хотел превратить свое учреждение в синекуру для евреев. Явное покровительство соплеменникам в практике людей его положения исключалось начисто, но и косвенное было для них опасно, потому что спокойно могло выйти боком. Или само это поприще, такое новое, никому еще не ведомое, само, как магнитом, притягивало к себе всякую шваль? Ведь на нем легко было в организационной суете и неразберихе занять приличный пост, с помощью всего лишь демагогии быстро выскочить в дамки, а затем уже постоянно выдавать себя за значимую фигуру в зарождающейся научной дисциплине. Попробуй-ка выставиться просто так, внаглянку, где-нибудь на поприще теоретической физики или математики, даже в инженерном искусстве! Ничего путного не получится! Разве что удастся физически убрать кого-то с дороги с помощью доноса на истинного творца идеи, одновременно прикарманив его багаж, как это было принято в сталинское время, когда из ничего возникали разного рода лысенки и презенты – дутые тузы советской науки. Ну, да теперь таким образом оказаться выше заслуживающих продвижений людей стало уже не столь просто, как при родном отце и учителе всех времен и народов, хотя, конечно, тоже возможно, но все-таки сложней. Партийно-государственная управляющая машина комплектовалась главным образом умственно ограниченными людьми, без стремления к глубокой образованности и вкуса к творческой работе. Сфера их деятельности была совсем другой – надзирать, пресекать, не выпускать вперед и наверх опасных для себя мнимых и действительных конкурентов. Эта система была органически настроена на то, чтобы принимать серьезные решения в той же мере на основе клеветнических доносов, как и на базе достоверных сведений, причем доносам автоматически присваивался больший вес, отчего в активной части общества зараза клеветнического доносительства столь широко распространилась и стала неистребимой. Власть с удовольствием питалась ядовитыми бумагами, а отравители-фальсификаторы делали карьеру. Только там и тогда, когда исключительная важность и экстренная срочность какого-либо дела, без выполнения которого власть сама могла попасть под смертельный удар, она до завершения работ ограждала своих самых способных граждан, в том числе и в первую очередь евреев, от клеветы, дискриминации, задвигания в темные углы и даже позволяла делать заслуженную научную карьеру. Но это только когда кто-то был остро нужен и практически незаменим. А так – извольте жить по общим правилам, подвергаться управляющим воздействиям по единой процедуре без льгот. Ты же не Курчатов, Харитон или Зельдович при разработке атомной бомбы, не Сахаров и Гинзбург при создании водородной и не Лавочкин со своими самолетами во время Отечественной войны?

Вспоминая евреев, которых он лично видел и знал, и с кем был связан родственными узами, Михаил был вынужден сделать простой тривиальный вывод: еврейская нация не отличается от любой другой – в ней есть и очень умные и очень глупые, и в высшей степени благородные, принципиальные люди и, в противоположность им, беспринципные конъюнктурщики, халтурщики и подлецы. Почему он раньше не обращал внимания на теневую сторону этой нации, столь же неприглядную, как у любого другого народа, кроме самых далеких от нынешней цивилизации и потому еще не испорченных – вроде чукчей, эвенков, нганасан? Да потому что не хотел включать наблюдения такого рода явлений в число фактов, анализ которых и должен приводить к определенным выводам, прежде, чем все это войдет во внутренне кредо. Михаил никогда не считал разумным и верным лжесиллогизм, сводящийся к умозаключению, что раз евреи знамениты своим умом, а я тоже еврей, то и я являюсь очень умным человеком, хотя многие евреи, будучи умственными импотентами, льстя себе, именно так и полагают.

 

И вот теперь жизнь заставляла Михаила без всяких розовых фильтров посмотреть не только направо, но и налево. И стало совершенно очевидно, что нет целиком состоящего из умников и праведников еврейского народа, хотя действительно существовал и существует народ-страдалец, и есть в нем люди во всем ассортименте свойств, которые присущи любому этносу. А потому необходимо каждое лицо оценивать строго индивидуально, не допуская к своим суждениям какие-либо групповые и собирательные характеристики типа «все евреи – гешефтмахеры, эгоисты, христопродавцы и подлецы» или «все цыгане – конокрады» (равно как и обратное), ибо все это ведет к ложным представлениям о живых людях, а не о людях из неких вымышленных схем.

Можно было поделиться своими выводами с мамой, но Михаил был уверен, что выслушав его, она бы ничего не сказала – крыть его аргументы нечем, а соглашаться с ними неохота. Поэтому он решил поговорить с Алей Минделевич, зная ее честность и прямоту. Аля искренне удивилась, выслушав его соображения:

– А ты что, раньше этого не знал? Что евреи отличаются от всех других людей разве что большим разбросом к полюсам: умных среди них больше нормы и глупых тоже сверх нормы; много очень порядочных и много подлецов, каких еще поискать! Только средних поменьше. А так – все как у людей!

С этим можно было согласиться. Михаил так и поступил.

Глава 3

Александр Бориспольский не очень волновался насчет того, как пройдет заслушивание института по теме, которой он теперь номинально занимался, в комитете по науке и технике. Точнее – не волновался совсем. Полемические способности Горского были ему известны, и он почти не сомневался, что все обойдется хорошо. Главным для него являлось одно – чтобы Горский остался на своем новом месте. После пребывания в отделе Титова-Обскурова работа у нового начальника казалась почти раем. Библиотечный день – нелегальный, но твердо гарантированный шефом каждому, кто хоть как-то приносит пользу отделу. Мелочной опеки с его стороны тоже нет – где пропадал, по каким причинам отлучался с рабочего места – все это осталось в прошлом. Саша чувствовал, что благодаря этому перед ним обязательно откроются новые возможности и в карьере, и в любви.

Он не мог бы сказать, что сохранять верность жене ему совсем не хотелось, но и противоположная по смыслу идея совсем не была ему противна. Скорее наоборот. Хоть тресни, но ничего другого не придумать, когда понимаешь, что даже при хорошей жене не все располагает к ней, а уж если в поле зрения попадает более эффектная женщина, то само собой хочется оприходовать и ее. Даже не обязательно, чтобы более эффектная, пусть даже менее, но поновей. Не ему первому это пришло в голову. Настоящий мужчина всегда хочет чего-то сверх того, что имеет. Собственно, в этом и проявляется его «настоящность». Саша полагал, что и его новый начальник думает (считает) точно так. Тоже женат и имеет любовницу, да такую, что трудно представить себе что-то более возбуждающее. Грудь, наверное, номер шесть. Талия тонкая. Ноги красивые от и до. Двигается красиво, лицо выразительное и приятное. М-да. Явно хороша в постели, ничего не скажешь. Интересно, чем он ее взял? Представить себя на месте Горского Саша мог без труда. Но вот Горскому повезло, а ему, Бориспольскому – нет, а отчего – непонятно. Одно хорошо, что тот по-прежнему ведет себя, как молодой человек, действительно ХОЧЕТ вести себя так, а потому и другим, в том числе тем, кто моложе его, жить не мешает. И покуда он занят поиском нового пути в своем деле, надо успеть сделать для себя возможно больше. То есть, поступить в аспирантуру на стороне – создания своей не скоро дождешься, если вообще здесь когда-нибудь будет свой полномочный ученый совет.

Он стал чаще бывать на родном факультете, околачиваясь на кафедрах, где ему можно было бы как-то зацепиться, то есть найти научного руководителя и вместе с ним измыслить тему, которая как-нибудь соответствовала бы тематике филфака и одновременно тематике института, конкретнее – отдела Горского. Найти научного шефа оказалось не очень просто. На кафедрах привыкли ограничиваться изысканиями и прояснениями каких-то собственно филологических вопросов. В институте Русского языка, правда, имелось кое-что подходящее. Мельчук строил, например, модели «смысл-текст», о которых много говорили, в том числе и в кругах информационщиков, но они были столь сложны и абстрактны, что прилагать их к любой конкретной информационной деятельности было пока, мягко говоря, рановато. Они годились для изложения на научных конференциях, для докторской диссертации самого Мельчука, но не для кого-то рангом пониже и поплоше. Это была сверхзадача, барахтаться в разрешении которой Саша не желал. Он понял это скорей даже не тогда, когда старался вычитать в работах Мельчука что-то подъемное для себя, а когда ходил вместе с энтузиастами, группировавшимися вокруг молодого шефа-идеолога, в непродолжительные подмосковные походы пешком или на байдарках. Их с таким же успехом можно было считать походами, как и учебными семинарами, в меньшей степени – дискуссионными клубами. Конечно, там много говорили о политике, о глупости и подлости начальства разных уровней. И Саша с очевидностью уяснил для себя, что Мельчука не оставят в покое и не дадут раз за разом докладывать на всяких подходящих конференциях свою модель «смысл-текст» с небольшими новыми дополнениями и комментариями, потому что он был не сдержан на язык и с высоты своего высокого научного полета давал нелицеприятные оценки административно значимым лицам как в филологии-лингвистике, так и в политике, и что кто-то из окружения начальства на него обязательно настучит в органы, а затем, скорее всего его выдавят прочь из страны. С чем тогда останутся его адепты? Или около чего? У разбитого корыта – вот и все! Так не годилось. А жаль. Все-таки Мельчук первым из лингвистов перекинул мост к тому, что могло бы, в принципе, конечно, только в принципе! – стать универсальной отмычкой для открывания дверей в содержание тех текстов, которое ускользало в процессе поиска по ключевым словам, подобно тому, как рыбная мелочь ускользает сквозь полотно крупноячеистой сети. А от мелочей, как уже убедился в своей жизни Саша, зависело на самом деле очень многое. Понравишься – не понравишься. Будешь считаться хорошим человеком или не будешь. Найдешь ли в своем деле изюминку, которая позволит раздуть научное кадило и создать благоприятное ароматное облако вокруг автора, или не найдешь. От этого зависело, хорошо ли пойдет дальнейшая жизнь. Славословить советскую власть и ее коммунистических лидеров было глупо и немодно, хотя кое-кто делал карьеру именно на этом, стараясь войти со временем в номенклатурный резерв. Но таких кадров много не требовалось. Функционеры системы старались замещать образующиеся вакансии своими детьми. Саша к ним уже давно не мог принадлежать. Если во время войны его отец был успешным директором пулеметного завода, то уже вскоре после ее окончания он вылетел с этого места – и именно потому, что он был еврей. Тогда очень многие производственные и научные работники распрощались со своими высокими и кормными должностями, кое-кого еще и посадили для острастки (не так уж и мало, кстати говоря), но в детские и школьные годы Саши семье Бориспольских жилось достаточно туго. Хорошо еще мама была русская, ее не тронули, но какая у нее была должность? Простого сталинского «винтика», вот и все! А винтику много не полагалось вообще, не говоря о том, тем более, что ничего не полагалось даром даже за лояльность. Это доставалось только тем, кто проявлял личную преданность и полезность вождям, разным советским фюрерам от членов политбюро и ЦК до районных крейслейторов. Водиться с такими было полезно, но противно. В глазах окружающих ты переставал быть своим человеком. А порывать с теми, кто был тебе интересен, вызывал у тебя уважение и желание в чем-то им подражать, чтобы как-то подровняться под их уровень, желания у него не было ну просто никакого. Кому не ясно, что обязательно надо расти, становиться значимой личностью в кругу интересных и значимых людей для тебя? Чаще всего в роли тех, кто обладал особым весом и привлекал к себе общее внимание, оказывался высокий интеллектуал-еврей. Как тот же Мельчук в лингвистике, а еще больше – как Александр Семенович Гельфанд, математик, за свои нескрываемые политические взгляды вылетевший из академического института и временно бросивший якорь в институте патентной информации. О нем Саша много слышал от своего двоюродного брата Димки. Он и сам специально захаживал к кузену, чтобы посмотреть на знаменитого упорствующего интеллектуала. Александр Семенович всеми силами старался показать власти, что она принципиально не может одержать над ним верх. Изгнать – да, может, и даже не единожды. Но заставить его не то что думать, но даже произносить то, что ему изначально противно, чего не переносит его дух и ум, она не в силах. Перед людьми своего поколения выставляться ему было бессмысленно. Зачем нужен чей-то пример тем, кто смирился, нашел для себя конформистские оправдания, и с этого пути, обеспечивающего «нормальную» жизнь для себя и семьи, уже не сойдет? Гельфанд знал, что если кому-то и нужен его пример, то это молодежи. Зная свою страну и уровень государственного террора, он не тешил себя иллюзией, что среди молодежи он обретет много стойких последователей. Хорошо, если таких найдется пара-тройка-четверка людей из сотни, для которых, как и для него, поддержание собственного достоинства будет значить больше покупаемых смирением и послушанием удобств. Но все равно, даже те, кого сломят соблазны или форс-мажорные обстоятельства, будут помнить свои более счастливые времена, когда и у них горели глаза при виде возможностей несклоняемого разума, открывающего для всех сущих новые горизонты развития, когда они радовались тому еще не обретенному, ради чего явились на свет и должны были действовать по совести и уму, даже не сваливаясь в непримиримые диссиденты.

Александр Семенович мог беседовать с подчиненными, присев одной ногой для удобства на стол. Он вслух – не поймешь – себе или всем, ставил некую проблему и большей частью без созвучных его мышлению подсказок от аудитории (хотя и такое случалось) намечал варианты рассуждений. Он никого не призывал мыслить небанально – просто расхожие стереотипы научных и бытовых представлений ничего для него не значили – каждый видел, что пользоваться ими как аксиомами (или печками, от которых разрешается танцевать), он не собирается. Для него знанием было то, что выдерживало любой анализ, любую критику; гипотезой – то, что твердо опиралось на наблюдаемые явления и ассоциации между ними, и было обращено в сторону пока еще не вполне очевидного всем.

Посылки к достижению нового знания всегда существуют в толще предшествующих знаний, причем многие из них надо раскапывать и искать. Научное озарение не сходит с небес на тех, кто не старается обнаружить такие отправные посылки, тем более – на тех, кто не хочет или не может искать способ возвести над ними объединительные конструкции.

Весь облик Гельфанда говорил об интеллектуальной мощи этого человека, причем его ум не казался окружающим, в том числе и Саше и его кузену, столь подавляющим, чтобы при нем было стыдно проявлять способности собственного мозга. Но в то же время Александр Семенович не был, что называется, ласковым интеллектуалом. Чтобы он согласился с вами, требовалось либо вам доказать его неправоту, либо признать верными его рассуждения. Третьего было не дано, хотя сам мэтр на этом не настаивал. Он лучше окружающих видел, сколько всего в науке и в жизни остается неразрешимым. Однако, помимо всех иных черт личности Гельфанда, кроме ума, для Саши самой главной из них являлась та, что он был еврей – именно по тому стереотипу распространенных национальных предпочтений, который так льстил всем соплеменникам, считающим, что если ты еврей, то уже поэтому значит, что умный, а если ты среди евреев слывешь особенно умным, то, значит, умнее вообще никого не может быть. По сути своей Саша Бориспольский не был верующим человеком, тем более ортодоксальным религиозным адептом иудаизма – нет, последнего он даже внутри себя как-то боялся, но все же, что Бога нет, он на всякий случай говорить никогда бы не стал, скорее думал и даже знал, что есть, и все же Всемогущество и Всеведение Создателя оставалось для него абстракцией, которую он не способен был целиком вместить в себя, не представляя себе, каким образом они достигаются.

 

Молодые люди вокруг Гельфанда в основном тоже были евреями либо совсем на сто процентов по крови (хотя кто в этом ужасном мире может поручиться за все сто, если сами евреи додумались считать родство, тем более принадлежность к еврейству, исключительно по материнской линии – ведь только по генам еврейской матери можно решить, что ребенок еврей, а кто там вместе с нею участвовал в зачатии из мужчин – еврей или нет – точно знает один только Бог!), либо евреями по духу и по внутренним предпочтениям или по той части генов, которые привнес в его тело один из родителей-евреев. Саша бесспорно относился и к тому, и к другому из последних двух типов, а потому он и сближался главным образом с такими же людьми – с другими ему было не так интересно, даже более того – свободно погружаться в атмосферу вполне комфортной для него духовной идентичности с людьми другого происхождения он просто не мог, у него так не получалось, для этого требовалась та невыразимая, несказанная радость ощущения, что ты ОТТУДА и он ОТТУДА, и потому ближе тебе, чем такой человек, никакой другой уже не может быть. И только на девчонок это предпочтение у Саши не распространялось. Если бы еврейские женщины возбуждали его своим видом, то есть фигурой, лицом или распространяемым вокруг себя духом или обаянием, как никакие другие – тогда да, распространялись бы, но в жизни этого не было. Как можно было отворачиваться от влекущего к себе существа противоположного пола, если у нее для этого дела все находилось в полном порядке? Русские, армянки, украинки, польки, узбечки – да все годились на этот случай, и еврейки тут заметного преимущества отнюдь не имели. И умными среди них можно было считать женщин разного происхождения. Все-таки по своей ментальности Саша был в достаточной степени евреем, чтобы по умолчанию признавать женский ум изначально слабейшим, чем мужской. А потому какой был смысл находить себе женщин именно по уму, когда от них на самом деле требовалось совсем другое?

На своем родном филфаке он с кем только не сближался! И он честно не мог себе сказать, кто же из них, представительница какого народа ему больше всех нравится. Правда, у него не было негритянок (хотя одна мулатка была), китаянок, индианок, но он твердо верил в то, что к ним просто надо привыкнуть – и будут выявлены в них в соответствии с принципом единства женской природы все необходимые и украшающие связь качества. Самый известный ловелас на филфаке (он же был и самым известным на факультете стукачом) – Гога Джапаридзе – видимо, думал точно так же, даже если для сравнения исходным эталоном ему служили грузинки, а не еврейки. Саша в бодром темпе вел сексуальную жизнь, перепархивая с одной бабочки на другую и до, и после своей женитьбы – кстати сказать, на русской. Но вот почему он выбрал в жены не филолога, а математика, объяснить сексуальным влечением, даже любовью, не удавалось. В Анне его несомненно влекло то, что она математик – пусть это было не главное, но это было! Должно быть, слишком много умных людей вокруг него являлись не просто евреями, а еще и математиками, как достопочтенный Гельфанд. Как быть среди них на равных ему, всего лишь филологу-русисту? От жены Саша усвоил, возможно, и не очень бросающийся в глаза, но все же заметный лексикон, характерный для тех, кто принадлежал или хотел принадлежать к избранному математическому кругу. Поэтому он стал говорить «ровно то же самое» вместо обывательского, «точно то же самое» и другое в том же роде. Так что можно было прослыть если не математиком, то понимающим – или как когда-то говорили в компартии большевиков – сочувствующим. В глазах высокопосвященных это и в самом деле воспринимается хорошо – ну что взять с человека, который не обладает нужным качеством, но он хоть, в отличие от многих, сознает свою неполноценность, даже пытается ее чем-то компенсировать – и это некоторым образом все же положительно характеризует его интеллект. Физики для общения тоже Саше годились, но в них как-то не чувствовалось того высшего ментального аристократизма, который отличал математиков. Физики были попроще, всеяднее во вкусах и не так высоко воспаряли в абстракции.

Саша быстро поднаторел в стилистике неформальных семинаров и дискуссий, которые сами собой возникали при встречах трех или более сходно мылящих насчет политики людей, будь они на работе, дома на кухне или в застолье или на биваке у походного костра. Каждый текущий миг возникающей духовной общности немедленно заполнялся словами – по делу или не очень, но всегда полагалось что-то произнести, чтобы чувствовать себя членом команды. Можно было высказаться некомпетентно, но непременно так, чтобы твое замечание выглядело парадоксально, свидетельствуя, хотя и неудачно, о попытке выяснения истины с другой стороны, нежели принято – и тем самым внести в атмосферу доверительного жонглирования мыслями собственный значимый вклад. Хорошо это было или плохо, правильно или неправильно, но именно таким манером возникало что-то вроде свободного общественного сознания, которое в советском обществе нигде нельзя было безнаказанно проявлять кроме как в кругу доверяющих друг другу и ценящих друг друга приятелей и друзей, а кипеть ох как хотелось! Потому как ох как надоел демагогически стерилизованный и единственно разрешенный диалектический материализм Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, все эти материализмы и эмпириокритицизмы, к вопросам ленинизма, как нам обустроить рабкрин – и над всем этим висящий глыбой, грозящей раздавить всякого, кто приблизится вплотную, «Капитал» Маркса, который к счастью, кроме экономистов-систематиков, педантично стремящихся выяснить, а что же он все-таки привнес в экономику – этот Маркс, никто дальше десятой части глав первого тома не читал, поскольку для нормального человека, то есть не для экономиста-теоретика, это было психофизически невозможно. Это знал любой член общества, начиная с генерального секретаря ЦК КПСС и секретаря ЦК по идеологии и кончая любым беспартийным большевиком, который хоть как-то зависел от средств из государственного бюджета, однако признаться в этом вслух не смел никто – это было бы равносильно святотатству. Пожалуй, весталок в Древнем Риме, которых зарывали в землю за нарушение девственности, подвергали такому наказанию за что-то менее ужасное, чем советских нарушителей коммунистической идеологической чистоты. Поэтому, когда речь в избранном обществе заходила о марксизме-ленинизме, Саша Бориспольский бормотал магическое заклинание: «Чур меня!…» или даже в более редких случаях цитировал фразу советского философа Юрия Щедровицкого, человека на пол-поколения старше Саши: «Я марксист, следовательно, я идеалист». Так удачно выразиться вслед за Декартом, сказавшим: «Я мыслю, следовательно, я существую», – мало кому удавалось. Вот уж действительно – нашелся человек, определивший самую суть «не рассчитанного на применение» учения, не рассчитанного в том смысле, что построить провозглашаемое этим учением общество невозможно НИКОГДА, поскольку оно противно природе вещей, хотя его очень старались осуществить и даже думали, что это получается. Но одно дело было требовать от своего народа бороться за торжество коммунизма во всем мире, и совсем другое – обязывать соглашаться с противоестественной дурью все остальное человечество, не считая, конечно, Китая, людоедских стран Африки, строящих социализм, и военных диктатур Южной Америки, которым мы продаем турбины и генераторы. Все, что в остальном мире делается законно, принародно, свободно, в стране «развитого социализма» реализуется только вопреки законам, ограничивающим свое народонаселение во всем, чего ни коснись: в изданиях произведений иностранных авторов, в поездках за границу, в приобретении вещей и продуктов, даже в перемещениях внутри своей страны: тут выпишись – там пропишись, а там и вовсе для туристской поездки или похода оформи пропуск в пограничную зону – даже в Норильск.