Kostenlos

Нежные розы пера

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

– Какой-то бред в наши уши, – заметил я. – При чём тут дяди, сигареты и монетки. Вы мне, вообще-то, камнем чуть голову не размозжили!

– Дяди тут притом, что у кого я эти сигареты беру, позвольте уточнить, – лукаво подмигнула неряшливая голова. – Между тем за кирпич извиняюсь, был неправ, иногда промахиваюсь. Меня, кстати, Немцом зовут, а вас?

– Меня немцем не зовут, чай, не Германия. Моё имя Лида. А каково ваше?

– Ехехе. Не скажу. Совет. Никогда не запоминайте имён, чтобы потом не было мучительно больно их забывать.

Поэтому в Семье нет имён.

Только клички, которые мы дали друг другу. Существуют всего два типа поэтов. Первые, будучи патологическими трусами, прячут свою душу за образами, мыслями и метафорами, чтобы никто и никогда (особенно из обидчиков) не догадался, что тот имел в виду на самом-то деле. Вторые же каждой буковкой, из каждой строчки, в каждой строфе кричат, мол, смотрите, какая у меня тонкая душевная организация, быть может, я в жизни полное ничтожество, конченый человек, но это такая маска, такой образ, а настоящий «я» – здесь, в стихах, поймите же, полюбите же меня наконец! Немец был как раз из этой породы, и если бы не его львиная горделивая поза, мимика, и сумасшедшая подача на надрыве души, его давно бы следовало выгнать из Семьи взашей за то, что тот пренебрегал всеми существующими правилами нашего кружка.

Стихотворение может быть любого размера.

Немец привёл себя сам, Лида притащила в Семью меня, я же пригласил своего однокурсника из театрального кружка, Гиви. Каждый может притянуть с собой человека, но только одного. Это правило мы ввели аккурат после того, как нам надоело, что Немец каждую неделю затаскивал в храм по два, три, а то и пять кряду своих случайных друзей, которые вместо того, чтобы читать стихи, пили пиво и кидались в нас семечками и разбитыми бутылками. О нас узнавали всё больше и больше людей, но принимались в Семью только фанатики.

Стихотворения не обсуждаются.

Ты мог быть кем угодно. Учишься ли на спасателя котят, в математическом классе, посещаешь кружок кораблестроителей-шахматистов с углубленным изучением скрипки и основ турецкого, из бедной или богатой фамилии, с полным отсутствием достоинства или же всё-таки с крупицами оного, носишь ты серые или малиновые штаны с тремя лампасными полосами по бокам – всё это оставалось за стенами храма. В самом же кафоликоне6 важно было только то, что записано в твоём блокноте.

Да и это имело значения только до определённой поры. После прочтения стихотворения сжигаются. Слова остаются в вечности, сгорает только бумага. Слово невозможно сжечь.

Так решила Лида. Так подтвердил Немец. Так промолчал я.

Каждый, кто пришёл в Семью, обязан прочитать своё стихотворение. Каждый может привести в Семью человека, но только одного. Стихотворения не обсуждаются. После прочтения стихотворения сжигаются. В Семье нет имён. Стихотворение может быть любого размера. Стихотворение может быть только одно.

Каждую неделю ты мог сказать своим друзьям-единомышленникам о том, что считал для себя по-настоящему нужным и важным, не боясь ни осуждения, ни то, что тебя не будут слушать.

Каждую неделю ты высиживал нудные уроки, писал на переменах домашнюю работу на коленке, ходил из-под палки на факультативы, в театральные кружки, занятий по которым становилось всё больше, терпел, терпел, терпел все эти дни, высчитывал часы, засыпал и просыпался по утрам снова и снова, отрабатывал норму без конца и края, чтобы простить всё одному воскресному дню, где тебя пускай на момент всего одного стихотворения, но слышали и слушали. По-настоящему.

Каждую неделю стихи заново открывали нам воздух.

Каждую неделю ты был важен всего один момент. Каждую неделю в Семье было на несколько человек больше, чем в прошлую. Каждую неделю карандаш превращался в меч. Каждую неделю Лида улыбалась. Каждую неделю Немец вонял потом. Каждую неделю слова разрезали каменную тишину храма. Каждую неделю я постепенно умирал в корчах бытовухи, чтобы в один миг воскреснуть, стоило лишь только услышать слово. Каждую неделю я хотел прочесть своё самое первое стихотворение так, чтобы Лида наконец-то смогла его услышать. Каждую неделю я читал другое.

Существуют два типа поэтов. Я принадлежал как раз к той породе, которую следовало бы давно выгнать взашей.

***

Мда, отличные у нас всё-таки были репетиции, ничего не скажешь. Просто чудесные! На прошлой неделе мы все дни проторчали на заднем дворе, перекидывая в грузовик старые парты, остатки декораций, сломанные инструменты, а, когда грузили разбитое фоно в кузов, то вообще чуть спины не сломали. На этот раз директор нас снял с занятий ровно затем, чтобы мы подготовили актовый зал к выпускному концерту. Конечно, театрал – это всегда ломовая лошадь! Пианистам нельзя травмировать пальцы, у танцоров любое растяжение смерти подобно, их нельзя трогать, как же, ведь есть театральный кружок, там два состава артистов, для них что Шекспира прочитать, что стулья потаскать, всё едино. Гиви был больше меня раза в полтора, но было видно, что и он устал, поэтому мы решили сделать небольшой сабантуй и сидели на ступенях будки кинопроектора, переводя дух и осматривая масштаб грядущей работы. На сцене же какой-то неврастеничный школьник читал второсортные рифмы великого земского классика, нервно чихая через каждую строчку с упорством отбойного молотка.

– Вообще-то, любой физический труд закаляет и облагораживает душу, – вдруг сказал Гиви, вытирая капли пота со лба. – Я не думаю, что Мельпомена стала бы сильно возражать, если Зевс сказал бы ей, предположим, отнести мешок бетона из точки А в гипотетическую точку Б. В конце концов, откуда нам брать для сцены жизненный опыт, если не из самой жизни, а, Дим?

– Гиви, а ты когда таким идейным стал? – отмахнулся от него я. – Я тысячу раз говорил, я здесь тупо ради диплома, чтобы шнурки от меня наконец отстали.

– А чего не уйдёшь?

– Поздняк метаться, последний курс. Проще закончить.

– Ясно, – задумался Гиви. – Слушай, Дим, а ты не знаешь, это правда, что на концерте мэр будет?

– Ты что-то слишком часто стал тормоза включать, – усмехнулся я в ответ. – Оглянись, мы ради чего тут задницы рвём. Мне мать говорила, а ей подруга в комитете сказала… Короче, директора хотят попросить с вещами, понял?

– А, так вот почему он всё время как ошпаренный носится…

– А может, его кто кипятком обливает?

– Егор! Дмитрий! – вклинился в разговор внезапно появившийся в дверях лёгкий на помине директор. – А что мы тут расселись?

– Андрей Евгеньевич, а мы устали, – выкрикнул с места Гиви. – Мы же дети, нам отдых полагается.

– Отдых, говоришь? – покосился на нас директор. – Да что ж вы за поколение такое, прости Господи! Тунеядцы! Бездельники! Дети города строили, дети войну выиграли, снаряды на заводах крутили, а вам всего-то два стула надо переставить с одного места в другое, а вы тут концерт с оркестром устроили.

– А вы нас войной не попрекайте, в мирное время живём, – насупился Гиви. – Мы вам в грузчики не нанимались, мы за знаниями пришли. А насчёт концерта вы верно подметили, где ж его устраивать, как не в актовом зале?

Директор с глазами по пятаку пробормотал себе под нос что-то вроде «Ну и ну!» и стремглав выбежал, перебирая что-то в бумагах, а нам всего-то и оставалось, как сидеть на ступенях и покатываться со смеху. Пахло краской и дерматином. Технички покачивались на стремянках, пытаясь достать до самого верха потолка, туда, где ещё проступал состоящий из мозаичного стекла плешивый лоб некогда великого вождя народов, пионеры с горнами и алыми кумачовыми галстучками были закрашены в самую первую очередь. На старых спинках протухших сидений там и здесь виднелись свежепоставленные заплаты, которые пытались хоть как-нибудь спрятать следы детского вандализма и сигаретные ожоги. Сам же Его Величество завхоз вовсю лазил под креслами как игуана, умело отковыривая сапожным ножом прилепленные, казалось бы, намертво заплесневелые жвачки. На сцене в это же самое мгновение репетировала музыкальная секция, освобождённая от всех видов трудовой повинности ещё с начала бронзового века. Мы с Гиви решили провести остаток наших занятий, наблюдая и подтрунивая над оркестровиками, народниками и солистами.

Конферанс работал как не в себя. Смазливый дурак, вылупившийся с открытки, в идиотской бабочке и фраке не по размеру рвал все меха на лёгких, объявляя номера так, будто бы перед ним не пустой зал с техничками, а огромный многотысячный стадион. От его натужной улыбки резало глаза, а от стишков наподобие «…в день весенний, в час последний выступает наш ансамбль» хотелось отвести этого кукольного Кена в Семью, чтобы его там демонстративно казнили как заклятого врага поэзии. Но вместо этого Гиви переписывал на слух все его четверостишия, а затем, точно ехидный фокусник с бездонным цилиндром, добавлял в эти строчки настолько до скабрёзности похабные слова, что данному моменту времени автоматически прощалось всё: и камерные русские народные танцы, и безобразные лажи духовых инструментов, и даже мальчишка с треугольником, ни разу не попавший ни в одну долю. Между тем на сцене началась какая-то необычная суматоха, поскольку оркестровики, толкаясь и чуть не сбивая друг друга с ног, начали уносить все инструменты, пока на сцене не остался один лишь старый концертный рояль с несколькими выбитыми клавишами и неработающей педалью форте. Наконец подуставший конферанс с полуосипшим голосом вышел на середину сцены, чтобы вновь обратиться с призывом к пустоте:

– Друзья мои! А сейчас на наших подмостках свершится уникальное, неповторимое (ага, из репетиции в репетицию), невероятное событие! Ничтоже сумняшеся, не мудрствуя лукаво, встречайте! Иссакова Ия, пятый курс! Кампанелла, аплодисменты!

Не все белки способны ренатурировать, в большинстве случаев денатурация белка необратима. Особенно если речь заходит о белке глаза.

Маленькие, еле слышные постукивания тросточкой об сценический паркет при соответствующей акустике камерного помещения звучат как удары литого молота об чугунную наковальню.

 

Травматическая катаракта без оперативного вмешательства врачей помимо быстрой прогрессии в большинстве случаев приводит к полной потере зрения.

Ия Иссакова, пятый курс, клавишные, на ощупь пытается запомнить свой путь до рояля и каждый раз расстраивается оттого, что работники сцены передвигают его на другое место.

Ия Иссакова – девочка, которой разрешили в виде исключения брать на занятия собаку-поводыря.

Ия Иссакова – девочка, которую я никогда до этого не видел, как и она никогда не видела меня.

Травматическая катаракта может быть вызвана различного рода обстоятельствами. Бывает, в глаз прилетит пробка от шампанского. Бывает, что по глазу могут ударить наотмашь кулаком. А бывает, что пьяный водитель на скорости свыше ста километров в час не замечает на пешеходном переходе перебегающую маленькую девочку.

Ия Иссакова – девочка с глазами лунного цвета где-то с минуту камчатского времени ощупывает кончиками пальцев съеденные веками клавиши рояля, вспоминая заученную раскладку.

Врачам, которым в реанимацию поступает пациент с множественными травмами тела, бывает порой очень непросто. Ампутация – это лишь крайняя мера бессилия хирурга. А иногда ногу можно спасти, пересадив мышцы с голени на тазобедренную область. Тогда велика вероятность, что они не приживутся, но даже в случае успеха процесс регенерации тканей очень долог и мучителен.

Ия Иссакова – девочка, которая слегка подворачивает ногу при ходьбе, улыбается аплодисментам зала, пытаясь высмотреть за пеленой зрачков источник звука.

Главный миф про людей, потерявших один из органов чувств – это заблуждение, будто при потере одного органа обостряется работа всех остальных. Такое возможно, но только в случае предельной концентрации всех душевных сил. «Суперслух» – это результат тяжёлой каторжной работы над собой, а вовсе не компенсация.

Ия Иссакова – девочка с белыми как выцветшая солома волосами, сделала глубокий вдох и ударила пальцами по разбитым клавишам.

И тотчас же, сквозь безумную череду тоний, через кавалькаду тоненьких хирургических ударов молоточков рояля по струнам, до меня стала доноситься прекрасная, досель не слышимая нигде и никогда, волшебная, увлекающая меня вслед за собой, поразительная по чистоте и пронзительная до атома каждой клеточки тела мелодия. Рушились стены, потолок улетал в космос, пол таял под ногами как эфирное масло в раскалённой лампаде, и не было больше никаких опор, кроме пыльного порога и моих рук, намертво вцепившихся в него. Всё исчезло, всё было пошло и неважно, и я видел себя, вновь маленьким и болезненным, как несколько лет назад, лежавшим с ангиной и температурой на маленькой софе, ночью, во тьме и полубреду; ничтожный микроб в теле мальчика, которому не нужно идти в школу, которому больно от каждого удара секундной стрелки. И казалось тогда, будто бы между мной, ворочавшимся и потным, и огромной жестокой Вселенной лишь тоненькая стенка из махрового одеяла, малюсенькая прослойка ткани отделяла меня от масштаба мира, но за ней, моя голова на подушке и простыне, и вот я, вот я в комнате, вот я на кровати, лежу и осознаю себя, что я жив, что я существую, что я есть, и космос тоже есть, отдельный от меня. И мне представлялось, что я лежу, свёрнутый в одеяло-капсулу космического корабля, и лечу, лечу, лечу, сквозь мириады мелькающих звёзд, навстречу огромной карте созвездий, минуя Галактики, лечу невесть куда, одинокий, но признающий своё одиночество как данность, а значит это, что я не один, если есть сам у себя, если сам себя осознаю, как своё существование, как мысль, как идею самого себя. Я слушал эту удивительную мелодию и представлял, как меня вновь и вновь с головой накрывает бестелесным одеялом; такой музыки не было в моём плеере. Каждая клавиша, каждое нажатие на педаль рояля говорили со мной, обо мне, для меня, словно не было в зале ни техничек со стремянками, ни набившего оскомину конферанса, а только закрывшая свои лунные глаза Ия, каждым ударом молоточка по струне фортепиано ставившая акценты в вопросе, который невозможно задать словами, но можно только прочувствовать мурашками. Врут те, кто говорят, что нот всего семь.

За окном ночь роняла свой мрак на город, вахтёры звенели ключами, а на пустой сцене в ореоле невыключенного софита стоял одинокий старый рояль. Ушли все артисты и работники сцены, даже мой друг махнул рукой и поспешил к ужину. И только я сидел на приступке будки киномеханика, обхватив свои колени руками как космонавт, покинувший спасательную капсулу раньше срока.

***

Я держал Ию за руку! В самом деле, правда, честно, я обхватил её тонкую руку и водил её по улицам нашего города. Ей очень нравилось, как я рассказывал истории, и когда ей надоедал Сперанск, мой язык моментально переносил нас во Флоренцию, или Париж, или остров Капри, а когда мы бродили возле речки, ничего не оставалось кроме того, как открывать атлас и искать названия незнакомых городов на далёких океанских побережьях. Моя фантазия заводила нас в Африку на озеро Чад, на катамаране мы пробирались через зной Миссисипи, проплывали пролив Дрейка и мыс Горн, охотились на лемуров острова Мадагаскар, на роль которых прекрасно подходили соседские коты. Барханы Сахары спрятались в детских песочницах, и только сухие куличики, разбросанные лопатки и закопанное собачье дерьмо могло выдать мой хитроумный план. Я ночевал в путеводителях и справочниках городов, чтобы в следующий раз при встрече с Ией отправиться с ней в новое место. С первой минуты нашего знакомства она делала меня лучше, выкорчёвывала сорняки пофигизма, поливала пустую почву мелодией, а затем рассказывала мне о музыке. Пианино, говорила она, нужно было изучить для улучшения мелкой моторики рук. Она говорила, как тяжело было восстанавливать тело после аварии, как тряслись руки, как она стала слепнуть, как многое нужно было успеть до неизбежного. Она обижалась, когда я читал посвящённые для неё стихи, у Ии мастерски дрожал подбородок при любом мало-мальском волнении, так как плакать она больше не умела. Я держал в одной руке её тонкую ладонь, а в другой был железный поводок, на котором бесилась неугомонная Инга – породистая немецкая овчарка, с неуёмной энергией на целый пароход.

Сначала я украдкой ходил на все её репетиции. Ия призналась мне как-то, что знала о том, что я сижу в зале, но не подавала виду, ведь она впервые играла для кого-то, а не только для себя. Потом, когда я записался в работники сцены, чтобы быть поближе к роялю, Ия нарочито роняла трость или пюпитр с нотами, чтобы понять, где я нахожусь. На мой резонный вопрос «а зачем тебе ноты?» она с некой наигранной наивностью в голосе отвечала: «А вдруг я собьюсь?»

Ия, Ия, Ия… Её имя отдавалось звоном школьного колокольчика на последнем звонке, стоило ей хотя бы раз прийти в какую-либо компанию, она тут же становилась центром внимания и людского притяжения. Знакомая ситуация. Все были ей рады, она была всем рада. Каждую нудную историю очередного умника она воспринимала так, будто бы никогда в жизни не слышала ничего интереснее. Я злился и сидел в углу, пописывая строчки в маленький блокнот, но увы и ах, ничего не мог с этим поделать. Да и стоило ли, если каждый раз именно я, а не очередная выскочка с гитарой, провожал её до дома.

– Каждое произведение, какое бы оно ни было, имеет свой размер, темп, ритм и такт. – Ия была несомненным знатоком музыкальной теории. – Тут как в твоих стишках. Строфа – четыре строчки. Хорей – это тот же марш. Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна, понимаешь? Хоть барабаном подзвучивай. А тучки небесные, вечные странники, это вальс. Раз, два, три, раз, два, три, ну и так далее. Кстати, а ты когда-нибудь танцевал вальс?

– Нет, – смущённо ответил я.

– И я тоже нет, представляешь! Хотя у меня и пластика была, меня даже хотели в балетную школу отдать, да-да, это не шутки. Ну да, давай смейся-смейся…

– Ия, прости, само как-то вырвалось. Ну, извини меня, хромоножка, просто представь, как это может со стороны выглядеть.

– Не вижу ничего смешного! Уже лет пять, – ответила Ия и тотчас же рассмеялась на всю улицу, отчего мальчишки, пускающие кораблики и пластиковые крышки от бутылок по ручьям, обернулись и застыли в неловком недоумении. Я виновато посмотрел на этих оборванцев, извиняясь взглядом то за себя, то за творившийся возле нас абсурд, а Ия, тем временем подняла голову вверх, вбирая в свои огромные ноздри свежий весенний воздух.

– Как же хорошо! Нет, ну до чего же здорово, Дим! Я чувствую весну! Какая прелесть! Я её чувствую! Какие звонкие ручьи! А как пахнет черёмухой, ты только понюхай, а! Спорим на сто рублей, сейчас на деревьях белые цветы.

– Они прямо над твоей головой, – улыбнулся я. – Хочешь, я тебе их сорву?

– Не нужно, – опустила голову Ия. – Из всех букетов я принимаю только вербу. Она пушистая. И всё-таки, как жаль, что ты совершенно не умеешь танцевать вальс! Хочешь, я тебя научу?

– Хочу – ответил я.

И мы стояли посреди улицы с одноэтажными домами, посреди ручьёв и грязного асфальта, на нас глядели мальчишки и проезжающие на своих автомобилях вечно любопытные водители. Инга как сумасшедшая носилась вокруг нас, высунув свой шершавый язык, черёмуха осыпала нас лепестками при каждом дуновении ветра, трость с круглым набалдашником одиноко лежала где-то в траве и листьях, Ия подворачивала ногу и закусывала нижнюю губу от боли, но всё это было абсолютно неважно. Секундная стрелка замедлила ход. Мир остановился. Мы танцевали вальс.

***

Когда бумага прогорает полностью, от неё остаётся лишь крохотные хлопья белого тончайшего как китайский шёлк пепла. Фотокарточка же скорее не горит, а плавится, но всполохи пламени выглядят гораздо ярче из-за ферромагниевых составов, а также различного рода нитратов и калиевых соединений. Однажды Немец в порыве чувств бросил в мангал свои плаксивые стихи вместе с изображением той дамы, по которой он, собственно говоря, и стенал. Я не стал говорить Лиде, с каким треском горит её фотография.

После Прочтения стихотворения сжигаются.

Ни до, ни после собраний Семьи свеженаписанное не имеет права когда-либо кем-нибудь где-нибудь быть произнесённым. Лида следила за тем, чтобы это правило соблюдалось неизменно, и поэтому сама кидала листы в огонь. С каждым новым собранием Семьи её голос звучал всё громче и твёрже, чеканился стальным рельсом по полуобвалившимся нефам разрушенного храма. Лида зачитывала правила. Лида двигала речи, стоя на солее. Словом, Лида правила бал.

А мне просто нравилось смотреть, как прогорают листы бумаги в ржавом дырявом мангале, стоящем посреди алтаря. Я смотрел на крупинки осевшей на жестяной стенке целлюлозы и мысленно представлял себе, как где-то на далёком Севере высокое и могучее дерево падает от взмаха топора лесоруба, чтобы через какое-то время очутиться клочком разлинееной белой вощины на моём письменном столе. Я видел весь путь, от Альфы до Омеги, от проросшего семечка до праха; мне воображалось, как одинокий лесовоз везёт брёвна по разбитой окольной промёрзлой дороге или как по руслу великой Сибирской реки с лесосеки до пилорамы величаво плывёт шпирт. Пепел развеется и упадёт в почву, пропитается в самый сок чернозёма, чтобы потом спустя годы и десятилетия прорасти новым деревом. Немец говорил, что живое и мёртвое – чисто лирическая величина измерения, вещество не может поменять химический состав, а измениться может только физическое состояние. И думал я тогда, что умереть невозможно, можно лишь только влиться в сущее, сгореть в крематории и осыпаться пеплом в кофейную банку. Или типа того.

Ушёл Немец, ушёл Гиви, ушли и другие позабытые звуки, а я остался ждать Лиду, которая очень долго и вдумчиво смотрела на проступающие лики святых.

– Мне всё чаще снится папа, – не отрывая взгляд от стен вдруг произнесла Лида. – Когда мне было где-то около четырёх, наша семья уехала жить куда-то далеко-далеко на восток, в закрытый военный городок. Помню, как мы бегали с местными ребятами на сопку, где мы стояли на камнях и лишайниках и видели все-все корабли и подлодки, заплывающие к нам в бухту. Помню, как дул сильный-сильный ветер, сбивающий крылья чаек с курса. Как развевались ленты на бескозырках матросов, когда они отдавали честь проходящему мимо капитану. Как папа брал меня на руки, сажал на плечи, как мои ноги едва касались папиной шинели, я так боялась её замарать своими кедами, так боялась, если бы ты только знал… А он нёс меня на своих плечах через весь город, и я смотрела на матросов сверху вниз, и тоже отдавала им честь, как мне отец показывал. Прямой рукой и ладонью вверх. А они мне только улыбались и в ответ чеканили шаг ударом подбоек своих сапог. Так чётко могут бить только часы в одинокой комнате. Мы часто ходили всей семьёй на причал. Мама в синем пальто и берете, приколотом к волосам тремя застёжками. Папа в форме танкиста. И маленькая я. А на пирсе стояли подлодки высотой с пятиэтажный дом, они были такие большие, как футбольное поле. Я очень хотела попасть в подлодку, я хотела посмотреть в перископ, запустить торпеду или просто постоять на рубке. Папа лишь смеялся и накручивал ус, но однажды, сунув какому-то моряку в фуражке мятые деньги, мы прошли и туда, прямо на самый край причала. Это был самый лучший день в моей жизни. Ручки перископа пахли липкой резиной, но клянусь, я видела Японию! – лицо Лиды на короткий миг озарила улыбка. – А потом эта подлодка ушла в море, и больше её никто не видел. Только по новостям…

 

–…когда её поднимали. – закончил фразу я. – А мне вот уже давно почти ничего не снится. Ни сущее, ни вещее, ни будущее, ни прошлое. Пойдём домой?

Лида посмотрела на меня взглядом, полным презрительного сожаления:

– Пошли, коль нам по пути.

С каждым вечером темнело всё позже, и уличные фонари, включаясь друг за другом в синхронном танце света, указывали нам путь до дома. Лида изменилась, и было видно, как за орбитами её вдумчивых глаз калейдоскопично меняются мысли. Она шла медленно, заломив руки за спину и напевая себе под нос какой-то персидский мотив, я же оставалось только вторить её следам. История повернула свой ироничный цикл: Лида вновь молчала, я как и прежде, старался её развеселить.

– В последнее время ты всё чаще пропускаешь наши встречи, – вдруг нарушила молчание Лида. – Это из-за той девчонки, как её там…

– Её зовут Ия.

– Точно. Не думала, что слепая мышь тебе будет важнее, чем наша… вражда. Что ты в ней нашёл?

– Ты что, ревнуешь?

– Я?! – встрепенулась Лида. – Да я… Да как?.. Ничего я не ревную, мне просто интересно и всё.

– И всё? – улыбнулся я.

– Друзья моих врагов – мои враги. – неловко ухмыльнулась Лида в ответ. – Ну так, рассказывай.

– Да что рассказывать… Она – необыкновенная, понимаешь?

– Стараюсь, – язвительно кивнула Лида. – Я тоже необыкновенная, разве нет.

– Это так, но… В общем, она не из нашего мира, Лид. Она добрая, играет на пианино, у неё есть собака…

– У тебя тоже была, – заметила Лида.

– Вот! О чём я тебе и говорю. Она такая… хрустальная, как лебедь. Как зеркало.

– Терпеть не могу собак, – отрезала Лида. – Знаешь, о чём я думаю? Бывает же так: просыпаешься ночью, ни свет ни заря, на обрывке чудного сна встаёшь с кровати, потому что проголодался до жути или потому что в горле пересохло. Пройдёшь в кухню, мимо прихожей, и тут внезапно, на секунду какая-то чёрная тень промелькнётся и ускачет куда-то прочь, в шифоньер, в самое зеркало. Да-да, в зеркало. И ты, испуганный и сонный включишь в каждой комнате свет, подойдёшь к трюмо, разбудишь всех домашних, но так никого и не найдёшь. Уже после ты ляжешь спать, в большинстве случаев подумаешь в полухрапе, мол, привиделось. А иногда ты лежишь, лежишь, лежишь, и думаешь, видел ли ты вообще что-нибудь и что ты видел? А может, этот чёрный силуэт, размером с собачку и вправду есть, существует, и всё наше знание о мире – песок, пустота, ничто, по сравнению с этим. Почему тварь убежала в трюмо и что же, чёрт его дери, скрывается за этим трюмо. Или, – тут Лида опасливо поднял палец вверх и драматическим полушёпотом воскликнула. – Или может быть, мы сами есть только отражение этой твари из зеркала, а? И проснулись мы исключительно ради того, чтобы встать и промелькнуть, выполнить, так сказать, своё предназначение. Только лишь промелькнуть… Так вот запомни, Дима. С самого детства, просыпаясь, я разбиваю зеркала. А ты как рыбка в аквариуме, всю свою жизнь был и будешь за ровной гладью стекла, так ничего никогда и не усвоив, так и не поняв, как люди живут и что чувствуют!

Тут Лида начала размахивать своими маленькими кулачками, пытаясь скрыть еле проступающие слёзы.

– И ты со своими рассказами, со своими моралями, думаешь, что самый умный, раз всё знаешь и книжек много прочитал, да? Дима, ты просто придурок тупой! Не лезь ко мне со своими советами, никогда, слышишь, если ты даже простого понять не можешь! Ну зачем же ты поднялся тогда на чердак, прошёл бы мимо, как всегда проходишь мимо всего и всех, а знаешь почему? Потому что на самом деле ты боишься, и только! Нет! Не иди за мной, отстань от меня! Трус!

***

– Нет, ну ты и вправду придурок, если так и не понял, что она в тебя просто-напросто влюблена. – Ия налила мне вторую кружку чая с бергамотом. – А может быть, у неё просто… ну весёлые деньки, вот она так и злится.

– Какие деньки? – бергамот согревал меня изнутри, отчего лицо невольно расплылось в довольной гримасе.

– Ой, потом узнаешь, – ответила Ия. – Вообще, хорошо, что ты пришёл сразу ко мне. Если бы ты рассказал эту историю своим дружкам-поэтам, было бы намного хуже, уж поверь мне на слово.

– Я и не собирался никому рассказывать. Я вообще никому ничего не рассказываю… Если только тебе, и то по большому секрету.

– А почему? – на удивление Ия довольно ловко орудовала ножом, нарезая колбасу на бутерброды такими тонкими ломтиками, что неволей перехватывало дух, стоило лишь поглядеть на её зрачки.

– Ну не знаю… Я тебе как-то доверяю, что ли… – ответил я, пытаясь прожевать огромный кусок свежей булки. – Мне просто с тобой как-то спокойно, как-то легко. Мама учила, бабушка учила: «Думай! Думай! Думай!». А с тобой я вообще думать ни о чём не хочу, вот правда.

– Какая честь, – улыбнулась Ия. – Вот твои бутерброды. Пока ты жуёшь, расскажу тебе случай. Когда я полностью перестала видеть, мой папа купил мне в комнату огромный телевизор. И подключил антенну. Мама очень ругалась. Кричала на него. Мол, зачем огромный экран, зачем столько денег. Мама в банке работает. А папа посмотрел на неё и сказал: «Да как-то не подумал. Просто купил». Мне так приятно было. Ну, от этого «просто». Вот я и думаю: зачем усложнять?

Я отложил бутерброд:

– Ия, ну тут, правда, согласись, легко говорить «просто не подумал», когда огромный телевизор можно «просто купить». А чего усложнять? А у меня дома до сих пор стоит чёрно-белый гроб с тремя каналами, и смотреть его совсем не «просто».

– А ты попроси их купить новый телевизор, – булькнула заваркой Ия. – А хочешь, я тебе подарю? Нет, ну правда. Сходим завтра в магазин, и ты выберешь, какой тебе нужен. Что скажешь?

– Это плохая идея, Ия.

– Почему?

– Плохая, и всё тут.

– Вы все такие гордые? – насупилась Ия.

– Кто – «вы»? Бедняки, нищие? Голодранцы, да?

– Димочка, успокойся…

– Я спокоен. Я спокоен! Правда, всё хорошо!

И тут наступил момент истины:

– А давай вместе пойдём на паперть? Или в переход. Поможешь мне, слепым подают больше, что скажешь?

У Ии задрожал подбородок, и было видно, как луна в её зрачках поворачивается обратной стороной:

– Скажу, что стало слишком поздно, тебе пора домой.

Фары машин обдавали меня противными жёлтыми лучами, отчего в белках моих глаз начали множиться какие-то белёсые мошки. Несмотря на тёплую весеннюю погоду, по вечерам ветер вступал в свои права. Я шёл по краю проезжей части в сторону своего квартала, в ушах играла какая-то песня из фильма, а воображение рисовало такие смешные картины, будто бы на самом деле мой мир существует лишь понарошку, что он вовсе не настоящий, а сам я вновь, как в детстве, отыгрываю сцену, в которой мой герой идёт по ночному бульвару навстречу своей судьбе. И каждая свистящая шина грузовика, и каждый мрачный силуэт дуба, и скошенный фонарь, и венок на перилах моста, и замки с выброшенными ключами, и редко проплывающие по реке катера, и рога троллейбуса – всё это поставлено, срежиссировано мной, и сонный водитель должен обрызгать меня из лужи именно в ту секунду, в которой я пожелаю быть себе обрызганным, и что это моя история, история про меня. И не было никакой захлопнувшейся перед носом двери, а строчки для нового стихотворения рождались сами собой, выплывали друг за другом нитью из какого-то дальнего омута памяти, и вот я уже подходил к дому, чтобы уместить на бумаге неожиданный куст из образов и чувств, как вдруг меня окликнул почти позабытый голос: