Kostenlos

Нежные розы пера

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Всё чаще бомжиха Катрин грелась в нашем подъезде, выстаивая у квартиры управдома по несколько часов кряду, пытаясь вымолить себе хотя бы самую жалкую, самую ничтожную должность дворника. Всё было бесполезно. Управдом же, дядя Женя, всё чаще ходил по квартирам с жёлтым конвертом, который означал только одно – сегодня снова кто-то умер. Денег не было, но все скидывались кто сколько мог и умел, и невозможно было пройти мимо подъезда, чтобы не увидеть либо крышку гроба, приставленную к подъездной двери, либо помятые цветы, скупо разложенные по асфальту вдоль всей дороги. Я узнал значение слова «двухсотый», цинк оказался самым ненавистным металлом для матерей всех соседских домов. Старички, с которыми мы здоровались, выходя из подъезда, исчезали по одному так, словно бы их никогда и не было, туда же уходили и пьяные. И только осколков стеклянных бутылок медицинского спирта да пожелтевших шприцев становилось всё больше и больше, и даже летом, невзирая ни на какую жару, никто не надевал шлёпанцев или сандалий, дабы ни на что ненароком не уколоться.

Сам двор будто бы отмирал по чуть-чуть, покрывался коростой и слоем пыли будто завалявшаяся за печкой карамелька, не нужная даже мышам и тараканам. Ржавел на вечной стоянке оранжевый Москвич ПодайПатрона с проколотыми Лидой шинами, вместо тарзанки, висевшей на суку могучего дуба, осталась только оборванная верёвка, и даже ребята уже больше не играли в футбол, прятки и не катались на велосипедах, предпочитая лавочкам нашего дворика таинственный полумрак спрятанных за домами гаражей. Я не могу сказать, чем они там занимались, ибо уже давно не общался ни с кем из них.

Однажды ночью меня, маму и бабушку разбудил звук пожарной сирены. Мы подбежали к окну нашей кухоньки и нас обдало синими бликами, которые приближались и множились по количеству подъезжающих к дому красных машин. Бабушка, помня о том, как когда-то в её деревне сгорел отчий дом, сразу же начала собирать в один пакет все наши документы, мама же велела мне паковать вещи, а сама же начала вытряхивать из разных книжек разные купюры разного номинала. Чуть позже в нашу квартиру и вправду постучали. Громкая рука пожарного выбивала всю дурь из нашей трухлявой входной двери, пока мама разбиралась со всеми цепочками, щеколдами и ключами. Тогда мы все были страшно напуганы, ведь по телевизору сплошь и рядом говорили о том, как в разных городах по тем или иным причинам падают, взрываются дома, целые лестничные пролёты складываются оземь как карточные домики, и каждую ночь в наши головы ненадолго, но проскакивала мысль, что наш дом может быть следующим.

– Утечка газа! Выходите немедленно! – пожарный кричал в каждую квартиру, выталкивал всех и каждого из своих ракушек без права на сборы, и вот уже вся наша семья стояла за красно-белой лентой оцепления вместе со всеми жильцами дома. К нашему бараку тем временем подъехали газовики на оранжевой машине, пока милиционеры кричали на людей из громкоговорителей, а также били по рукам каждого, кто доставал сигарету из мятой пачки. Пожалуй, всё это походило на удивительный танец ярких огней бликующих от мигалок окон нашего дома, бегающих в беспорядочной суматохе взад-вперёд людей и зрителей, стоящих в одном исподнем за ограждением и смотрящих на это представление как на кукольное шоу, случившееся не с ними. Я подошёл к Лиде, которая в это самое время качалась на скрипучих качелях чуть поодаль от всех людей.

– Ну что, поговорим о звёздах?

– Сейчас самое время, – машинально ответила Лида. – Не знаешь, что произошло?

– То же самое я хотел спросить у тебя.

Так мы и стояли вдвоём, глядя то на ночное звёздное небо, то на жителей близлежащих домов, то на прибывающие и уезжающие пожарные машины. Это уже утром, глядя на жёлтый конверт дяди Жени, я понял, что доктор Трусик, на днях уволенный из института, так и не получивший никакой премии за не нужное никому доказательство одной из теорем, пришёл домой, снял свой твидовый пиджак с заплатками, повесил его на спинку стула, плотно поел, почистил зубы, положил чеки в амбарную тетрадь бухучёта, написал дробным почерком коротенькую записку, закрыл все окна в квартире, открыл газовую конфорку и лёг спать. В записке было указано всего одно слово:

«увы.»

***

– Я думаю, он хотел, чтобы в честь него назвали какую-нибудь улицу, институт, или, на худой конец, повесили на дом мемориальную доску или что-то типа того, – Лида вышагивала по брусчатке мостовой, чеканя каждый новый свой шаг каблуками новых полусапожек. – Рассуди сам. Твой доктор Трусик только прикидывался скромняжкой. Сидел на лавочке, голубей кормил. Ага, ну конечно! Да он каждый свой чих расценивал так, будто бы про него после книжку напишут!

– Сидел на лавочке и мечтал о величии?! Бредни, – отвечал я Лиде. – Да, конечно, какой учёный не мечтает, чтобы в честь него что-нибудь, да назвали, но только не Трусик, нет, только не он. Тот каждый божий день занимался одними и теми же вещами, в строго определённое время, в строго определённой последовательности. Я помню, как видел ненароком записи в его красной записной книжке, в которую он что-то пописывал время от времени, сидя на улице. Там не было ни одного числа и графика, а только какие-то строчки, какие-то фразы, четверостишия, да рисунки на краюшках полей. Конечно, доктор Трусик запер сам себя, но зачем?

– Потому что псих?

– Да нет, Лида. Возможно, однажды ему было очень плохо. Читала «Человека в футляре» Чехова?

– Нет.

– Там как раз про это. У каждого свой футляр. И однажды, закрывшись в этот футляр с головой, доктору Трусику словно мухе, застрявшей в стеклопакете, не оставалось ничего, кроме как смотреть на мир, в котором тот вынужден погибнуть. Поэтому и газ. Потому что ему было очень и очень страшно.

Когда доктора Трусика выгоняли из института, ему в деканате начали что-то бесконечно объяснять про сокращение штатов, про сложную ситуацию с выплатами, про урезание кадров, про ликвидацию кафедры на факультете, но уже немолодой профессор знал, что открытое им доказательство одной забытой теоремы уже лежит в научной работе известного на всю страну академика, который с этой работой уже давно уехал в заграничную командировку. Доктор Трусик, человек старой закалки, воспитанный в скромности и честный, так и не сдавший в смутные годы к гордости бомжихи Катрин свой партбилет, наконец-таки осознал и открыл главную теорему всей своей жизни: можно повесить своё имя на стену, но только тогда, когда тебя самого на ней повесят. Но разве объяснишь девочке, потерявшей отца на войне, что смерть – это тоже способ борьбы.

За этими разговорами мы не заметили, как почти пришли к намеченной цели. Сперанск, гордо восседающий на четырёх реках и семи холмах, состоял сплошь и рядом из не сочетаемых друг с другом удивительных мест, что, казалось, стоило пройти один квартал, как очутишься в совершенно другом городе. За углом от центральной улицы с высокими зданиями в стиле сталинского ампира могла скрываться деревенская улица, и, напротив, какая-либо старинная усадьба могла быть облеплена десятиэтажными муравейниками. В бывшем здании института благородных девиц стояли цеха трубопрокатного завода, и красивое убранство фасада было обезображено вытяжками промышленной вентиляции, а в то же самое время какой-нибудь подъезд панельного дома мог быть расписан местным художником-умельцем в удивительную картину, с лебедями из покрышек и прудом асфальтной лужи так, что руки сами тянулись к удочке. Но самым удивительным было совсем другое явление, столь уникальное в обычности, что волей-неволей любопытному юношескому глазу хотелось исследовать его целиком и полностью. Умирали заводы, и как следствие, созданные при них санатории, больницы, лаборатории, детские сады, летние лагеря и дворцы культуры. Здания пустели, и, если по-первой, окна с брошенными остатками цивилизации заколачивались, то потом, когда даже в будке охранника умирала вся жизнь, эти хлипкие конструкции выкорчёвывались любителями поживиться металлом и любой другой ценностью. Стоит ли говорить, что ПодайПатрон на правах бывшего мясника однажды вернулся во двор с мешком, загруженным под завязку цветным и чёрным ломом. От этого собачьего душегуба я впервые и услышал о месте нашего назначения.

Через час после нашей пешей прогулки мы очутились перед дивным разрушенным храмом, стоящим на холме практически в самом центре города. Омываемый речушкой с одной стороны, холм превратился в меловой утёс и выглядел неприступным, и только лишь остатки каменной кладки, скатывающиеся время от времени в осыпающийся обрыв, помогали путнику хоть как-нибудь вскарабкаться на вершину по лисичкиной тропе. Руины же самой церкви, окружённые со всех сторон высокими деревьями, бурьяном и непролазными кустарниками, были практически не видны с дороги, но судя по вытоптанной местными жителями тропе да огромному количеству мусора, это место не было таким заброшенным, как могло бы показаться на первый взгляд. На месте притвора совершенно не было никакой стены, на солее не было алтаря, а вместо купели стоял оставленный кем-то из ранее сделанный на скорую руку жестяной мангал, насквозь пропитанный сажей и копотью. Купол храма, вероятнее всего, был снесен взрывом, и только лишь по остаткам торчащей из возвышения стен арматуры можно было понять, что потребовалось очень много взрывчатки, чтобы уничтожить такой массив. Остатки ликов спрятались за надписями «Вася Климов, 1976 год» и прочей наскальной живописью. И всё же небо. Небо, глядящее на нас со свода отсутствующей крыши, казалось таким чистым, таким вкрадчиво глубоким, что можно было простить этому месту всё на свете – и грязь, и копоть, и гадкие рисунки. Однако же цветного металла у этого намоленного места не было вовсе, поэтому я с тоской сбросил старый вещмешок и сел на ступени амвона, в то время как Лида принялась изучать все рисунки на стенах и колоннах, то и дело восклицая «Кошерно!» или же, напротив, монотонно проговаривая «Ужас».

Святые глядели на меня со всех сторон. У моей бабушки на серванте был небольшой угол, освобождённый от хрусталя, где стояли наложенные друг на друга различные образы, бумажные, распечатанные на картоне и в жестяном обрамлении, все они были какие-то пустые, пахли типографской краской и фальшивым идолом, тут же господствовал объём; сквозь каждую полустёртую фреску на меня смотрели живые взгляды, через каждую прописку я ощущал кисть неизвестного зодчего. Хотелось петь, хотелось жить, хотелось крикнуть во весь голос что есть мочи, но не было ни песен, ни слов, достойных этого храма. В каждом нефе проглядывалась возвышенность и фундаментальность, словно через километр пыли мне удалось в кой то веки выкопать, обнаружить, ощутить воистину живое, вечное, но давно забытое знание. И тотчас мне стало так стыдно этой мысли, ведь ни я, ни мать, ни даже бабушка, не носили крестов, а во дворе мы клеймили всех чудиков, посещавших воскресную школу, ведь кому охота тратить свой выходной на клирос, платки и свечки.

 

Были у меня любимые запахи. Это запах свежеиспечённого хлеба и патоки, который струился через три квартала от нашей школы там, где стоял хлебозавод, и каждый раз, отправляясь за знаниями, я выходил из дома заранее и давил на тапок, пытаясь поспеть за отзвуками это вкусного запаха. Это аромат маминых духов, которые во все времена были приторно-сладкими, с нотками корицы и цедры, и чуть стоило мне в детстве уловить этот еле тянущийся аромат, как я с радостью бежал туда, откуда он доносился. В конце концов, это запах церковного ладана, который я поймал однажды, этот запах шёл из дверей кладбищенской часовни, и, пожалуй, это было единственное светлое и хорошее в нашем ритуале по посещению дедовой могилы. И даже в данный момент, в разрушенном храме, обуреваемом всеми видами сквозняков, смешанный с ветром, запах ладана шёл от каждого обвалившегося кирпича, от каждого хлопья треснувшей штукатурки. И я вдыхал этот запах, жадно смакуя каждый его перелив, каждый полутон так, будто бы мой вздох мог быть последним. И я улыбался гримасой приглашённого на казнь, в то время как Лида вот уже с минуту стояла в позе пономаря возле дальней стены того, что некогда служило алтарём и глядела на многострочную надпись, перечитывая её снова и снова. Наконец, она поманила меня к себе. Я подошёл к Лиде, стал за её трясущейся от холода спиной и прочитал:

Человек человеку волк.

Человек человеку груб.

Человек человеку долг.

Человек человеку труп.

Человек человеку чёрт,

Человек человеку бес.

Человек – украден, похищен, стёрт.

Был человек, да ушёл. Весь.

***

– Вот просто представь, – кружка термоса приятно обжигала пальцы на ветреной вечерней аллее, и, пока я говорил, передавая чай в трясущиеся от озноба руки Лиды, то умудрился совсем потерять мысль. – Вот вообрази себе. Вдруг прилетел волшебник в голубом вертолёте, джинн выдернул волосок, или там радиоактивный эксперимент случился… Чёрт, как холодно-то! Короче, у тебя появилась способность. Ты можешь выбирать любую суперсилу на выбор. Стать невидимой, проходить сквозь стены, быстро перемещаться, жить вечно, регенерация, летать можешь, останавливать время, что угодно, в общем-то. Любая суперспособность, но только одна, понимаешь? Только одна на выбор. Что бы ты выбрала?

Лида осторожно отхлебнула чай от краешка жестяной кружки:

– Как правило… Как правило, такие вопросы задают самодовольные умники, которым совершенно плевать на ответ своего собеседника. Они кивают и ждут заветное «а ты?». Поэтому давай не будем ломать комедию, просто скажи что бы ты выбрал, а я пока подумаю над ответом, хорошо?

– Ты какая-то грустная, Лида. На улице холодно, может, пойдём домой?

– Нет, Дим. Мне совершенно туда не хочется. Ещё этого хмыря увижу, опять всё настроение испортит. «А кто это у нас тут?» «Как дела, чемпионка?» «Лида, я купил тебе куклу». Бесит.

– А что за хмырь? – предельно осторожно спросил я Лиду.

– Да увязался один за мамой. Типчик с работы. Букеты, цветы. Она и растаяла, как сахарный божок. Даже фото отца в шкаф убрала. Предательница! Отец вернётся, привяжет её к батарее за ногу, как шелудивую шавку, и заставит смотреть, как её «Виталечка» весь в крови стоит перед моим папой на коленях с раскалённым утюгом в заднице, да-да!

– Что?.. Вернётся?

– Ну да, – грозно посмотрела на меня Лида. – А ты что, думаешь, мой папа погиб? Дудки! Я видела по телевизору, как военных держат в плену и увозят куда-то далеко в горы, а в горах, где деревни, там глубокая пещера посредине улицы. Ми… Ти… О, вспомнила. «Зиндан» называется. А потом спустя несколько лет их оттуда выпускают, за выкуп или в результате спецоперации, и даже тех, кто по документам вроде как умер, понимаешь?

– Могу представить.

– А ты не представляй. Он жив, я знаю. Веришь мне или нет? Отвечай!

Лида схватила меня за край куртки и трясла так, будто бы из меня должно посыпаться золото. От делать нечего пришлось согласиться.

– То-то же!– Лида разжала пальцы. – Он не умер. Потому что это мой папа, и всё тут. Просто его у меня украли.

– Красивые слова, – ответил я, наливая новую кружку горячего чая.

– Они не мои, – кусочек чаинки остался на зубе Лиды как таракан на кафеле. – Я прочитала их сегодня в той церкви, куда мы поднимались. Как красиво. Ёмко и точно. Тут же не добавишь ничего, верно? Любое слово будет лишним, ненужным, как аппендицит, как намордник на пекинесе, да? Я – не ты, я в книжках не сижу, но ты совсем-совсем ничего не рассказывал мне о стихах. Почему? Почему они такие… колючие? Нам в школе задают плохие, скучные стихи, которые учишь, учишь, учишь, и лучше бы тебе в ногти иголку вонзили, или клистирную трубку в зад, чем эта пытка про травушку-муравушку, про берёзки и паруса где-то у чёрта на рогах. А здесь. Ничего лишнего. Я их сразу запомнила, будто бы эти слова я сказала, понимаешь? Как песня, приставучая, что на радио играет. Я сижу на этой холодной лавочке, а в голове эти строчки, круг по кругу, я даже тебя не слушаю, мыслей своих не слышу, ничего не хочу! Даже сейчас мы с тобой общаемся, а вокруг всё такое… картонное, что ли. И только в этих строчках на штукатурке настоящий объём. Моё слово, мои фразы. Я даже сейчас говорю, а меня как будто тошнит унылыми скучными буквами. Нет, не перебивай меня. Почему? Куда это ушло? Нам в первом классе ещё, на уроках этики рассказывали, мол, раньше все говорили стихами друг другу, в любви признавались, в письмах. У меня дома почтовый ящик, но я не получила ни одного письма. Это так ужасно! Там только счета, газеты и рекламки, паутина! Представляешь, как было бы здорово: я проворачиваю маленький ключик на один оборот, и достаю из ящика небольшой бумажный прямоугольничек, с маркой, с индексом, с адресом. Разрезаю конверт, а там – чернила узором, и слова, которые запечатлены в вечности, особые слова, слова на бумаге. Там – стихи…

– Хочешь, я тебе напишу?

– Письмо?

– Натурально, письмо.

– В конверте?

– В бумажном конверте.

– И стих там будет?

– И там будет самый настоящий стих.

Лида наклонилась ко мне, и, заглянув в мои глаза, вкрадчивым шёпотом спросила:

– Ты мне обещаешь?

– Обещаю, – ответил я ей.

Лида улыбнулась, и, поцеживая почти остывший чай, торжественно произнесла:

– Дима… Ты сейчас такой… Без преувеличения, ты – мой самый худший враг!

***

Смеркалось. Работа, которая по первоначальному замыслу должна была быть предельно лёгкой прогулкой, обернулась сущим адом. По первой я наметил себе чёткий план: взять с пыльной библиотечной полки хрестоматию, состоящую из обзорного творчества всех русских поэтов, бегло пробежаться по ней глазами, выцепить попавшиеся на глаз красивые конструкции, а затем, использую намеченную формулу, написать уже своё стихотворение. Так думал я, и сильно обжёгся. Прежде всего потому, что моя хвалёная формула была несопоставима с реальной действительностью. Неделю я корпел над книгой, пытаясь вычленить хоть что-нибудь стоящее или подходящее под контекст письма – всё тщетно. То какой-то манерный писака плачется о неразделённой любви к кабачной проститутке, то совершенно утративший связь с реальностью городской сумасшедший что-то несвязное бормочет о лошади (я бы понял, если бы она умерла у него на руках, но та как заведённый болванчик встала и пошла по мостовой!), то какой-то заевшийся барин сетует на нелёгкую жизнь крестьян, то пьянчуга по белочке видит в отражении свою тень и боится её. Ничто не отражало моих чувств, да и были ли они вообще. Поэтому я решил полагаться на собственные силы, да на музыку, играющую в моём плеере.

Где-то с месяц я праздно шатался по городу и его окрестностям, пытаясь оживить труп того, что якобы великие называют вдохновением. Небольшое просветление возникло в момент, когда в местной канцелярской лавчонке я приобрёл карманный блокнотик с кремовой бумагой и гелевую ручку чёрного цвета, как будто бы с покупкой очередного блокнота решится большая половина моих невзгод, и я тут же сяду за перо. Ну да, конечно. Одновременно с этим мне в голову пришла идея новой формулы: писать через тире рифмы в жалкой надежде, что под них я выстрою строфы. Уверенности мне придал учебник литературы, где правилом в красной рамке были выведены все стихотворные размеры и их разновидности. Та-та-тá та-тá та-тáм! В итоге с листов блокнота сквозь гелевые чернила на меня глядел дьявол пошлости и плохого вкуса. Потом от кого-то из учителей литературы я украдкой услышал, что рифмы на глаголы – это стыд и позор. Из-за вырванных листов пришлось покупать новую тетрадку со вставляемыми блоками бумаги.

С новой покупкой появилась новая надежда на новую жизнь. Параллельно с этим чувством я всё время перечитывал советскую хрестоматию, ведь велика же вероятность, что я мог что-то упустить, и, как следствие, стал читать стихотворения всё более вдумчивей. Учитель литературы на родительском собрании чуть ли не в слезах рассказывал моей маме, что я лучше всех в классе читаю и анализирую стихи. В театральной студии тоже началась череда заданий, связанных с декламацией тех или иных поэтов. Я выучил теорию вдоль и поперёк, мог рассказать краткую биографию каждого литератора наперечёт, а блокнот горел от помарок и зачёркиваний. Любой пассажир трамвая, поглядывая на меня, свернувшегося возле печки калачиком с блокнотом и ручкой в руках подумал бы: «Не такое уж потерянное это поколение!», но вдохновение словно и не ночевало в маленьких исписанных листах.

Так прошло несколько месяцев. Смеркалось. Я сидел возле письменного стола, согнувшись как вопрос, словно повторяя контур своей настольной лампы. Книжка, учебник, цветные карандаши, разбросанные тут и там, ластик с наполненной до краёв точилкой, мой блокнот, тетради, подставка для карандашей, потрёпанный и проклеенный скотчем вдоль и поперёк томик хрестоматии – тени создавали объём. Часы отбивали такт, на кухне тихо хрипело радио и стучал об разделочную доску нож. Я думал о чём-то неизмеримо далёком, впереди были выходные и хотелось провести их как можно насыщенней. Быть может, удастся вытянуть Лиду из дома, или поймать её на улице, и тогда мы снова отправимся в какое-нибудь здоровское место, где мы снова откроем термос с чаем и, наслаждаясь вкусом чёрной смородины с мятой, будем вновь разговаривать о ерунде, которая всегда казалась несоизмеримо важной и нужной. И опять мне будет стыдно за своё обещание, которое я дал и которое я так и не смог выполнить.

А ведь почему я дал слово? Почему меня это беспокоило? Разве стоило это всё потраченных сил? А ведь я знал, что стоило, а, значит, что это важно, что это необходимо. Глупость, ерунда, мелочь, а какая стоящая! А почему? Только ведь с два года как я проклинал Лиду, мечтал увидеть её удаляющийся насовсем силуэт. Так что изменилось? Что произошло? Почему теперь я улыбался как дурак, едва завидев её кучерявую голову, выглядывающую из двери подъезда, почему и чай со смородиной, и ветер, и улица стали такими нужными, если она ходила по ним. Если её нога касалась брусчатки мостовой, то почему я мог выделить эту улицу среди сотни тысяч подобных улиц во всех городах мира. Почему аромат её духов заменил мне запах свежеиспечённого хлеба. Почему её глупая шутка становилась смешной оттого, что Лида сама смеялась над ней, и я вместе с ней, как ещё больший дурак, смеялся и пересмеивал её, и вся аллея тряслась от смеха двух: её звонкого хохота и моего тихого подкашливания.

И вот уже передо мной лежал написанный дробным почерком лист, на котором сияло от мокрых чернил стихотворение. Ответ на мой вопрос лежал передо мной на бумаге, а где-то за моей спиной стояло Вдохновение. Совершенно не помню, когда же мне удалось заснуть, только снилось мне, что за мной бегут буквы, угрожая кривым ножиком, а я балансирую на линейке тетради точно площадной акробат и плачу, побивая себя по щекам старым черновиком.

 

Уже наутро я подбежал к своему столу с вопящим ужасом от мысли, что мне всё выдумалось и приснилось, что со мной была сыграна ужасная шутка воображения, но, к моей превеликой радости, лист по-прежнему восседал во главе всей кучи учебников и тетрадей. В школе, сидя на подоконнике, перекрашенным столько раз, что по отшелушившимся слоям можно было досчитать до начала кембрийского периода, я медленно-медленно выводил на новом цветном листе бумаге каждый вензель, не пропуская ни одной буковки, боясь хоть сколько-нибудь ошибиться, выводил строки до мозоли на пальце, до чёрных пятен в кратерах папиллярных узоров. Затем, после уроков, пока у меня оставалось хоть сколько-нибудь свободного времени, я поехал на почту, где очень долго ругался в третьем окне с одной женщине, которая не хотела клеить много марок на тот конверт, что не будет никогда оправлен. С трудом, но всё же удалось убедить её в том, что я филателист и собираю марки из праздного любопытства, а конверт – всего лишь проформа. Наконец, конверт с пустыми графами лёг в почтовый ящик седьмой квартиры, а я с треснувшими от улыбки щеками отправился в театральный кружок.

Конверт с пустыми графами… Я не помню, почему я не написал на нём имя Лиды. Наверное, я полагал, что стоит указывать его только, если знаешь полное имя адресата, или просто не хотел писать имя отправителя. Как бы оно ни было, спустя час после моего ухода мама Лиды вернулась с работы. Повернув замочную скважину почтового ящика, в негодовании от того, что счета за коммунальные услуги пришли так рано, вместо них она обнаружила конверт. Сначала мама Лиды подумала, что это почтальон по ошибке и недоразумению положил письмо не в тот ящик, и уже собиралась идти на почту, как любопытство взяло над ней верх. Аккуратно подрезав кухонным ножом клейстер, она открыла письмо и прочла его.

Мы всегда хотим видеть только то, что нам желанно больше всего на свете. Я не мог знать, почему именно мама Лиды решила, будто это письмо подбросил ей в порывах рыцарских чувств тот самый «Виталечка» с работы. Она прекрасно знала его конторский почерк, но сердце подсказало ей именно этот вариант. И уже через полгода за окном моего дома гудели машины, обвешанные бумажными гирляндами. Мама Лиды в подвенечном платье стояла возле порога подъезда, размахивая бичовским веником роз как факелом, приманивая многочисленных подруг с работы, её новый муж стоял чуть поодаль, осыпаемый рисом, а где-то совсем далеко на качелях сидела сама Лида.

Я же смотрел на них всех из окна, ответив себе наконец на мучивший меня вопрос. Мне не нужна была никакая суперспособность, ведь я уже обладал одной силой. Я глядел на стоящих во дворе людей, и через кучи одежд видел боль каждого. Не было человека, одни лишь рентгеновские снимки. Я видел, как работает мысль, как ворочаются шестерёнки, как сжимаются в хрипе сердечные клапаны от сказанных вскользь обидных слов, как малейшее обстоятельство способно кардинально изменить и поменять в жизни абсолютно всё; как наши поступки, сделанные пусть даже из чувства доброты, могут сотворить страшное, неизбавимое зло. И лучше пусть никогда не нужно будет брать ответственности, пусть лучше я буду всю свою жизнь сидеть и наблюдать, зная всё и про всех, видя все нити, за которые можно быть подвешенным точно марионетка; наблюдать, наблюдать и наблюдать, раскладывая судьбу на формулы и атомы, и всё про всех понимать. Всегда. И доктор Трусик, сидевший на лавочке каждый день по одному часу ровно, на самом-то деле просто был всего лишь наблюдателем, часовым жизни, только-то и всего.

И ушёл он только потому, что устал быть вечным часовым.

***

Я не романтик, не поэт,

И я не мастер слов, быть может,

И всё ж прочувствовал всей кожей твой стан, твой взгляд, твой силуэт.

Ты так хотела быть любимой, но зарекалась полюбить,

Просила, чтоб я смог простить твои все разные причуды,

На что ответил я немудро, что мне и так неплохо жить.

Мир так жесток и беспощаден, где каждый сам и за себя,

Где каждый не прожил и дня, где не был он ни скуп, ни жаден.

Я как солдат одной войны, солдат невидимого фронта.

Стремлюсь, бегу до высоты, но не найти мне горизонта

Пока один я, а вдвоём свернуть мы горы вместе сможем.

Прошу, будь вместе ты со мной, тебя люблю я.

И зимой, спустя года, мы на покой, детишек вместе спать уложим.

4

Лида настояла на слове «Семья». Где-то с месяц мы продавали глаза словарю синонимов. Оно и понятно – в деле наподобие нашего название организации всегда составляет девяносто процентов успеха. Хунта, клика, камарилья, альянс, союз, лига, федерация, конгломерат, цех, артель, вспомнили даже про касту и салон – всё без толку. Не было столь благозвучно. В отличие от «Семьи», естественно.

Каждый, кто пришёл в Семью, обязан прочитать своё стихотворение.

Где-то через месяц после злосчастной свадьбы Лида отвела меня в полюбившийся ею храм, и там, стоя возле самого края утёса, прочитала мне свои первые строчки. Неумело, неловко перебирая интонациями, будто бы копалась в дамской сумочке, не расставляя акцента, двумя глазами в листах блокнота, она читала мне свой стих. Её тонкий, проникновенный, продуваемый ветром голосок бил пересмешливым колокольчиком об разрушенные стенки церкви, и, отскакивая от них подпружиненным мячиком, рос, рос, рос эхом, вторил сам себе и множился, резонировал, рассыпался на отдельные напевы, нападал всей хоральной мощью на каждый стук моего сердца, словно вместо мотора для перекачки крови по организму у меня образовалась перетянутая мембрана, которая лопнет при малейшем нажатии. Было так больно и приятно, словно меня раздели до жил, и хоть я не понял ни слова из сказанного Лидой, было однозначно ясно – все мои алмазные защитные замки стёрты в пыль этими простыми словами.

Стихотворение может быть только одно.

В тот же вечер мы решили с ней отныне и вовек разговаривать только стихами. Во-первых, потому что никто так не делает, это как минимум глупо и весело. Во-вторых, подбирая рифмы и подбивая свои фразы под определённый размер, ты следишь за тем, что ты говоришь, как ты говоришь и как это звучит. Слова имеют значение. Слова остаются в вечности. Слово невозможно сжечь. Поэтому вполне ожидаемо, что стихи отныне и вовек кончились на первом перекрёстке, как и данное на холме слово разговаривать только ими. После неловкого молчания условились на том, чтобы хотя бы раз в неделю возвращаться в храм и читать друг другу по одному стихотворению из тех, что мы смогли придумать.

Каждый может привести в Семью человека, но только одного.

От Немца воняло протухшим подсолнечным маслом, заплатки на его одежде засалились до блеска стекла, в колтунах его чёрных патл могла поселиться стая ворон, но рифмы он вязал как шестирукий Шива. После нас с Лидой он был первым, кто вступил в Семью. Дело было так. Лида скандировала мне то, что успела написать за неделю, я же судорожно переворачивал листы в блокноте, дожидаясь своей очереди. Внезапно с остатков колокольни в полуметре от меня шлёпнулся огромный, размером с буханку поколотый кирпич. Послышался лёгкий шорох, стало понятно, что в руинах помимо нас был кто-то ещё. Наконец, из полуарки звонницы показалась неряшливая повинная голова, которая бегло расстреляла нас дробным танцем нистагма5:

– У вас спичек нет случайно?

– А мы не курим, – раздражённо ответила Лида, отряхивая куртку.

– Уже бросили? – наивно спросила спускавшаяся по гнилым ступеням вонючая харя. – А я, право слово, всё никак не могу. Маменька говорит, что у меня нет характера. Я же, напротив, считаю, что курение – лучшая альтернатива наркотиков.

– Но это же ужасно! – возмутилась Лида.

– А кто сказал, что это хорошо. Вот, например, мой дядя. Замечательный человек, но очень ненадёжный. Во время получки идёт в бухгалтерию и просит, чтобы всю зарплату ему ссужали пятирублёвыми монетками. А после, как накушается в цеху с мужиками, ползёт по улице и спускает всё в автоматы. А, ну как вам это понравится? Вроде бы работает инженером на заводе, человек технического ума. А я уже третью копилку от него прячу!