Kostenlos

Беседы о литературе

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Важа Пшавела

Я с ним познакомился в 88-м. В декабре. В ж/д вокзале в Боржоми. Пристанционная площадь, книжный киоск, корочки малознакомых книг издательства «Мерани». На одной – лесной олень взывает вдаль могучим трубным рёвом. Над оленем – имя автора: Важа Пшавела. Внутри – рассказы. Проза великого, как я потом узнал, поэта.

Он умел говорить со всем, что его окружало. С каждым, кого любил. В его собеседниках числились цветы, птицы, олени, небо, солнце, звёзды и горы…

Здесь чёрною шалью ночей

Закутано горное горло

И отблеск последних лучей

Туманное небо простерло..

Или:

Я был в горах – и мир увидел,

Каким не видел до сих пор, –

Я на груди луну баюкал

И с богом вёл там разговор.

Человек у зоркого сердцем поэта – прежде всего. Всякий человек: добрый, злой, открытый, коварный, честный, завистливый… Важа никакого не боялся. Был столь сильным, что мог отлить из самой бедной человеческой породы редкий золотник. Отыскать в самых бросовых нравственных отвалах изумруд совести. А ещё – положить полдеревни на лопатки. Он был сильный, этот Важа, потому что тяжко работал, пахал землю. Так зарабатывал себе и детям на хлеб…

Вот – мой луг, покос, что потом

Поливал я – ряд за рядом.

Сено ж – выветрено бурей

Или вытоптано стадом.

И потоки через гору

Хлещут вниз кремневым градом.

Его деревня называлась Чаргали. Мне было не по дороге. Мой путь лежал в Бакуриани. Это по другую сторону от Тбилиси. Слишком по другую… Но – те же державные вечные горы, коим Важа пел гимны в купленных мной на Боржомском вокзале рассказах. Та же – небесная синь, что окрыляла вдохновением пшавского Шекспира.

Рази меня чем хочешь, небо,

Я весь перед тобой такой:

С душою гордо неприклонной

И с неслабеющей рукой.

Я поднимаюсь выше до Диди Митарби. Встречаю маленьких пастушков, что щекочут тростинами чумазые бока поджарых местных хрюшек. Русская речь здесь уже почти не слышна. Но чувства неродины не возникает. Высоко-высоко в горах ты по-прежнему дома. И душа твоя – тоже. Важа подарил всем эту прекрасную страну. Ты – гость. А гость в Грузии – превыше всего.

Вот гостя нам судьба послала, –

Ей муж с порога говорит. –

На нашем доме без сомненья

Почила божья благодать.

Посмотрим, сколь в тебе уменья

Знакомца нового принять.

Это – из бессмертной поэмы великого пшава – «Гость и хозяин». Умри, а не дай себя запятнать негостеприимством. Неблагородством в отношении приглашённого. Разорви цепи религиозных, общинных, каких угодно закостеневших предрассудков и останься ЧЕЛОВЕКОМ, даже если придётся ради этого умереть.

Он падает, он умирает,

Мечом сражённый наповал,

И по груди его гуляет

Хевсура яростный кинжал…

Пшавела был гений. Я не говорю, что грузинский. У гениев национальностей нет. И переводили его на русский тоже гении. Я не видел ещё более яркого созвездия литературных имён, чем те, что склонялись над рукописной вязью этого великого землепашца. Пастернак, Цветаева, Заболоцкий…

Гора, ты на груди могучей

Мои слова запечатлей!

Долина, ты мои напевы

Храни в тени своих бровей!

Великие русские поэты искали встречи с благородным пшавским мудрецом. Искали и обрели её. А вместе с ними и мы – приблизились к роднику грузинской словесности и причастились чистыми строками бессмертного горца.

Гамарджоба, Важа! Поклон Вам, Лука Павлович Разикашвили!

Андрей Платонов

Он родился за год до нового века. А может – целой эпохи. Родился прежде, чем родилось всё вокруг: звёзды, планеты, Вселенная. Возможно даже упредил Большой взрыв. Угадал его будущий сценарий… Кто-то сказал про него: такое впечатление, что Платонов прочитал все написанные после него книги. Те, что ещё были лишь в замыслах. Либо – в набросках. Либо – будущие авторы их ещё обитали в колыбелях. Либо – обещали появиться только через века…

«Они ещё не знали ценности жизни, и поэтому им была неизвестна трусость – жалость потерять своё тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с природой и историей, – и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъём всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности…»

Откуда всё это?.. Сам Андрей Платонов утверждал: с иных планет. «Моя родина – Луна», – признаётся он в одном из первых любовных писем своей невесте. Не верить ему сложно. На Земле слов меньше, нежели на ней в компании со своей космической соседкой. А если ещё и с Марсом, Венерой, да схлопнувшимся в чёрную дыру Тамбовом, то филологический феномен Платонова приобретает ярко выраженные черты многомерного пространства. С потаёнными для большинства читателей измерениями, но легко обнаруживаемыми и пускаемыми в литературный оборот платоновским гением.

Пространство это, как мог бы подтвердить Эйнштейн, искривлено. Местами скомкано под тяжестью громоздких масс. Где-то растянуто. А рядом, наоборот – ужато. Прорежено пустотами. Заполнено ничем. По сути – вакуум, который, исходя из последних догадок астрофизиков, способен бурлить, кипеть и вспучиваться чёрти какими сущностями. Модель литературного космоса Платонова примерно та же – клокочущее неуловимыми измерениями бытие. «Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было…»

Породнившись с Луной, он всю жизнь конфликтовал с Солнцем. Строил каналы, заполнял шлюзы, копал колодцы, дабы вылечить хроническую черноземную сушь, всякий раз к августу изъедающую ломкими трещинами тамбовско-воронежские равнины. В союзники сей битвы призвал даже Петра, дав первый мощный литературный залп «Епифанскими шлюзами». И не откуда-нибудь прицелился, а из сколапсированного за мещанско-бюрократический радиус Тамбова.

Из которого, казалось, уже ничего не может проистечь, кроме смерти. Провалившиеся в чёрные дыры кометы никогда не возвращаются на свои курсы… «Может быть, мне придётся здесь умереть», – тоскливо спрогнозирует свою будущность в этой вселенской ловушке Андрей Платонов. И – не умрёт. А вновь родится. И причастится «Городом Градовым». Некоторые кометы, провалившись за радиус Шварцшильда, оказывается, способны выскочить из чёрной дыры и возвратиться на круги своя… Эйнштейн бы в этом месте крепко задумался. Но он ведь не читал Платонова. А если бы читал, то наверняка подредактировал бы свою теорию относительности.

Его язык называли по-всякому: неуклюжим, дологическим, избыточным, сатирическим, трагическим, псевдоконцелярским, да мало ли ещё как. Любой эпитет в отношении главного изобретения Андрея Платонова имел бы толику правды. А изобретение это у генерирующего постоянные технические новшества самородка было одно – платоновский язык. Даже не изобретение, вроде то и дело усовершенствуемых им электроагрегатов, а открытие.

Андрей Платонов свой язык не изобрёл, а открыл. Как открывали когда-то прячущуюся за дальними океанами Америку. Правда, в отличие от Колумба, нашедшего неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до неё добраться. А не исключено, что и проследовать дальше – до родной Луны… «Всё это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдёшь, и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».

Осип Мандельштам

«Мне положительно не о чем писать, кроме как о себе», – посетовал как-то в одном из парижских писем Владимиру Гиппиусу начинающий Мандельштам. И вскоре черкнул в блокнот:

«…Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота!»

В России начинал серебриться новый литературный век. К разряду драгоценных его причислят потом – по совокупности, так сказать, заслуг. А пока (как в нарождающейся вровень с ним новейшей, квантовой физике) век этот вздорил с классикой, забавлялся, как видим, пустотой (в физике – вакуумом), декаденствовал (то бишь – балбесничал), шумно скучал и грозил всякий раз вспыхнуть сверхновыми. Впрочем, не ведая пока, что вспышки эти, как правило, заканчиваются в небе страшным фиаско – явлением черных дыр. Впитывающих в себя всё и не выпускающих ничего обратно.

Сверхновые на рубеже 20 века стали взрываться в русской литературе с угрожающей частотой. Ярко светить, дерзко грозить, сносить ударной волной прежний литературный миропорядок, насаждать свои, сталкиваться с такими же временными гигантами, либо коллапсируя в кромешную тьму, либо  – выживая, правда, уже в куда более невыразительном и скромном формате.

Серебряный век русской литературы всегда отсчитывался от золотого. Не сам по себе драгоценный, а именно – рядышком с золотым. Может быть даже слегка позолоченный. Этакая литературная диффузия – взаимопроникновение атомов поэзии близко слепленных во времени слитков литературы. «Как вы думаете, – спрашивала молодого Бродского Анна Ахматова, – кто был предтечей Мандельштама?» «Пушкин», – уверенно отвечал будущий Нобелевский лауреат. «Верно», – соглашалась царица новой русской поэзии.

Продолжил ли на самом деле пушкинский вектор Мандельштам – вопрос сложный. Хотя легких ответов на него, и в самом деле, не счесть:

«Из полутемной залы, вдруг,

Ты выскользнула в легкой шали –

Мы никому не помешали,

Мы не будили спящих слуг…»

Это –  из ранних.

А вот – из поздних:

«Детский рот жует свою мякину,

Улыбается, жуя,

 

Словно щеголь, голову закину

И щегла увижу я…»

Авторство, безусловно, эти  строки сближает, но на сколь разном расстоянии они стоят от Пушкина… Между датами их написания определенно что-то произошло. Что-то уместилось и объявило свою непобедимую суть. Перевело стрелки. Попутало пути…

Серебряный век писательства в России оказался сплошь напичкан «измами». Этакими изюминами из литературного теста выглядывают символизм, акмеизм, футуризм, имаженизм… Новые поэтические пряности  и приправы якобы призваны были избавить приевшийся классицизм от пресноты. Если не поможет, и острота не придет – выкинуть пирог классицизма на свалку и замесить тесто из новых злаков. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…", – искали понимания своим духовным терзаниям вожди новых рифм.

Поиски эти чаще всего ограничивались размерами собственной вселенной. Которая, в свою очередь, умещалась в холлах ближайших литературных салонов, иногда – кафе. «У меня странный вкус, – писал Всеволоду Иванову втянутый в прочерченную им орбиту новой поэзии Мандельштам, – я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль отеля и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сентиментально».

«Буржуазный комфорт», пожалуй, и стал одной из важных примет «серебряной» литературы. Той самой, что в итоге довольно смело раскачала столпы этого самого комфорта. Или, во всяком случае, страстно молилась в своих роскошных литературных часовнях (в той же – фешенебельной «Бродячей собаке» – предтече, надо полагать, будущих «Хромых лошадей»)  за скорейшую раскачку чего-нибудь с виду непоколебимого, самодержавного, классического. Сама, в свою очередь, баллотируясь в зодчие стихотворной классики новейших времен:

«Вполоборота, о, печаль!

На равнодушных поглядела.

Спадая с плеч, окаменела

Ложно классическая шаль…»

Царствовать вполоборота, ваять движением плеч… Властную Ахматову боготворил не один только Мандельштам. Вхождение в ее с Гумилевым новый акмеистический круг завершивший роман с символизмом поэт почитал за редкую удачу. Оторвавшись от одних крупных поэтических светил «серебряный» стихотворец непременно попадал в гравитационное поле еще более крупных. И вся планетная система русской поэзии начала XX века постепенно приобретала законченные черты. Главными из которых оставались изолированность, отрешенность, схлопываемость, некосмичность…

Серебряный век в итоге не стал золотым. Не вырвался в космос. Не преодолел чужого притяжения. Не земли притяжения, напротив – оттягивающих от нее. Может и гениальностью своей оттягивающих, но – в сторону. От классики – в том числе. Подчас же – просто в никуда, в преисподнюю. «Гениальная, но клиническая идиотка», – хоть и не по джентельменски, но честно и прямо высказался в адрес многострадальной Цветаевой более успешный на эмигрантском писательском поприще Сергей Довлатов.

Многие из них переоценили свои возможности, оставшись здесь. Обманулись, вернувшись обратно. Классика русской литературы с начала 20-х подчинилась совсем другим законам. Как в физике на смену Ньютону и Максвеллу пришли Эйнштейн и Бор, так дорогу Пушкина в русской литературе пришел продолжать не Блок с Надсоном, а Платонов и Слуцкий. Люди, сумевшие выйти в другое литературное измерение. И вообще – доказавшие, что таких измерений, на самом деле, множество. Одна проблема – их открыть.

Серебряный век с этой задачей не справился. Он искал классику, модернизируя ее. Даже отвергая. Но, не выходя при этом из привычного трехмерного пространство-временного литературного континуума. Что предрекало общий неуспех затее. Задача мыслилась слишком поверхностно. Рассматривалась разве что из окон гламурной «Бродячей собаки». Более широкий обзор темы, судя по всему, не предусматривался.

Не подразумевал полного погружения литератора в атомный реактор нового времени. С деформируемыми в нем не только пространством и временем, но синтаксисом и языком. Камуфляж политизированности не спасал. Не делал новую литературу классикой. Подчас просто губил поэта. Скажем, того же Мандельштама – за абсолютную измену поэтическому дару в прогремевшем  «Мы живем, под собою не чуя страны…» «Это самоубийство!» – услышав в исполнении автора сей малопоэтичный манифест, переполошился чуткий Пастернак. И не был услышан. Итог для заигравшегося с музой поэта оказался провидческим – трагическая кончина.

Серебряный век в русской поэзии так и не превратился в золотой. Не достиг желаемой цели. Да и просто веком ему стать, увы, не получилось. Скорее – холодноватым эпитетом в системе постепенно остывающих поэтических звёзд.

Евгений Винокуров

Говорят, его стихи не очень пелись. Единственное, якобы, положенное на музыку – «Серёжка с Малой Бронной…» («Москвичи»). К тому же – приписываемое почему-то Окуджаве. Да ещё и поправленное Бернесом. Затем, правда, вновь переписанное автором. Думаю, что это не так. Редкий случай, когда мне захотелось подобрать мелодию к стихам – это винокуровские «Я когда-нибудь снимусь над молом…» Помните? «…с облаками где-то вдалеке… Я хочу запомниться весёлым с веткою какой-нибудь в руке!» Впрочем, подозреваю, что запамятовали. Бывает…

Я не знаю, каким запомнился Евгений Винокуров. Не исключено, что многим – никаким. В отечественной литературе образовался целый пласт ценнейших поэтических залежей, меченный грифом – «советские». И потому, якобы, – «банальные», «идеологизированные», «устаревшие». В филологические «отвалы» ушли литературные самоцветы, переоткрытие которых способно нынче одарить незашоренного читателя безмерной эстетической щедростью. А в случае с Евгением Винокуровым – настроить ещё сердца и души на философский лад.

Его, в самом деле, называли философом. Кто – в упрёк, кто – в похвалу. Книги стихов он называл почти по-аристотелевски, мощно и всеобъемлюще: «Бытие», «Ипостась», «Слово», «Метафоры», «Характеры», «Ритм»… И верно: этот истрёпанный войной щуплый двадцатилетний младший лейтенантик принёс с собой с войны в пропылённом вещмешке глубокое осознание Бытия – не меньше. Спрессованное, впрочем, до неимоверной плотности в короткие, плотные, яркие и пронзительные строки. Его ставшие знаменитыми «Незабудки» – одна из самых, наверное, ёмких и сжатых трагедий той войны:

«В шинельке драной,

Без обуток

Я помню в поле мертвеца.

Толпа кровавых незабудок

Стояла около лица.

Мертвец лежал недвижно,

Глядя,

Как медлил коршун вдалеке…

И было выколото

«Надя»

На обескровленной руке».

В каждой строчке, в каждом слове, даже букве каждой выкована точная метафора, выбивающая искру из близлежащей и от образовавшегося поэтического накала готовая сжечь книжные страницы, отведённые на вопиющие против всякой войны маленькие и страшные винокуровские «Незабудки». Без грохота орудий и пулемётной пальбы, лишённая лязга гусениц и миномётного воя, война вышла из-под пера юного окопного поэта во всей своей ужасающей нечеловечности. Отвратительной бессмысленности. Обрамлённая посмертным приговором – не забывать. И ещё более суровым – лишения человека последней искорки надежды.

Говорят, он был не похож на самого себя. Как бы это сказать – слишком обыденный для философствующего поэта, так что ли. В неизменной серой кепке, тучный, сосредоточенный, мелькал то и дело со своим портфелем на эскалаторах метро по пути на занятия литинститутского семинара. Был сдержан. Даже суховат. С властями не заигрывал. В диссидентство не рядился. Избегал публичности – не читал стихи со сцены, чем, собственно, обозначились в ту пору шумные шестидесятники. А просто – писал, учил, редактировал, вспоминал, думал…

Весною новой новая трава

Не знает ничего о прошлогодней.

Ей память для чего? Она жива, –

Ей хорошо без прошлого. Свободней.

А мне-то как: забрёл в дремучий лес

Воспоминаний и не выйду к свету…

Мир прошлого! Да он давно исчез!

Его на самом деле нету!

Был, да пропал, подобно миражу.

Прошло с тех пор уж лет пятнадцать этак…

А я брожу в густом лесу, брожу

С рубцами на лице от бьющих веток.

«Я почувствовал себя сильным, – вспоминал Винокуров время вступления в большую поэзию, – когда вдруг понял, что в том случае, если стихотворение не вышло, его надо не “доделать”, как принято было говорить в Литинституте, а “дочувствовать”». Область настоящего поиска поэт определял не в области стихотворной техники, а в области человеческой психики, в области мысли.

…Несказанная мысль

хотя и беспредельна,

но всё ж ты из неё

простой

предмет слепи,

произнеси её, мой друг,

членораздельно,

движеньем губ своих

в пространстве закрепи.

Винокуров был с того самого краеугольного 1925-го. Самые юные призывники Великой Отечественной. 18-летними поставленные командирами взводов. Ввинченные по самые пилотки в оборонительные рубежи отчизны. Вбитые крепкими гвоздями в оплот будущей великой победы. Совсем мальцы, но какая сила. Только из школ, но уже – философы. Пропахшие порохом, калеченные, контуженные, толком так и недоучившиеся, но – уже поэты, мудрецы, пророки…

Снегом густым

Замело,

Забуравило.

Ничего не разобрать

Добром.

А зимы ещё не было,

Просто набело

Осень была переписана ноябрём.

А зимы ещё не было,

Просто неистово

Ветер врезался в глубь сосняка…

Я обмотки разматывал,

Словно перелистывал

Страницы солдатского дневника.

Он не дотянет до семидесяти. Настоящие фронтовики долго не живут. Тихо уйдёт в самую перестроечную смуту. Оставив после себя уйму книг: своих любимых авторов – на стеллажах домашней библиотеки, и собственных стихов – в домашних библиотеках тысяч россиян. Первые загадочно исчезнут. Вторые ещё более необъяснимым образом станут постепенно уходить в тень, из которой мы вскоре начнём сиротливо поглядывать в сторону ушедшего в вечность и оставившего нас наедине с грозным Бытием солдата, философа, поэта – Евгения Михайловича Винокурова.

Я очень поздно понял глубину.

Я на неё набрёл совсем случайно.

Я думал: на секунду загляну

И отшатнусь. И сохранится тайна.

Но глубина уже вошла в меня

И мною уже сделалась отчасти.

И я живу, в себе её храня

На самом дне.

На горе иль на счастье.

Её, и ненавидя и любя,

Я сохраняю.

Не легко мне часто.

Но без неё я б чувствовал себя,

Как шхуна в шторм, что вышла без балласта.

Николай Любимов

«В том, что я существую на свете, повинен Перемышль», – признавался в своих мемуарах Николай Любимов, «повинный» в свою очередь в том, что у нас с вами существуют Сервантес, Франс, Стендаль и Марсель Пруст. А также – Бомарше, Флобер и Мериме. Что они все разом заговорили по-русски. Вошли в наши дома. Поселились в наших сердцах, умах и душах. Расположились на самых видных полках тысяч библиотек. Стали родными. Стали желанными.

 Он привёл их к нам и «поставил» голос – этот удивительный человек, выдающийся переводчик, талантливый мемуарист, тонкий лирик, пылкий историк, страстный краевед, знаток калужско-перемышльской старины – Николай Михайлович Любимов.

 Образованнейший калужский провинциал. Интеллигент. Тонкий знаток литературы и всего, что связано с ней. Певец старославянской старины. Обожатель богослужебного чина. Скептик богоборческих времён. Сын перемышльской учительницы (правда, с княжескими корнями) и обычного землемера (с корнями духовными). Бесконечно влюблённый в родные приокские дали. В маленький на горе Перемышль. В его согревающую душу провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.

 Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остаётся непреодолённой. 100-летний юбилей прошёл молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.

 Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где ещё в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле и начальствующей над ним Калуге.

 

 Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберём-ка побольше воздуха в грудь. И – споём гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной. Самобытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке. В этом уездном городу, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряжённою, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим. С весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черёмуховым, сиреневым, вишнёвым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьёв, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке. Осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались с волнами голубого и синего света, и провёл я первые свои семнадцать лет».

 Когда я это прочёл впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.

 Мне показалось: они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдалённо от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри неё – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ, – что в XX веке отчётливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».

 Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутолённую страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.