Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени

Text
3
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Keine Zeit zum Lesen von Büchern?
Hörprobe anhören
Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
− 20%
Profitieren Sie von einem Rabatt von 20 % auf E-Books und Hörbücher.
Kaufen Sie das Set für 3,95 3,16
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Впрочем, и Довлатов того периода в частном порядке склонен был объяснять лимоновский успех внелитературными обстоятельствами: «Эдик Лимонов уехал в Париж, где его оценили как антиамериканца» (из письма Тамаре Зибуновой – 20.04.85).

Лимоновские оценки резко противоречат как биографическому канону «американского Довлатова», так и эпистолярным жалобам самого СД на редакторскую и писательскую судьбу (о природе и искренности этих жалоб ниже), но любопытней всего здесь насмешливо-ревнивая интонация, заготовленная давно и как бы впрок. Чтобы лет через тридцать превратиться в оставленное за собой последнее слово: «Тот, кто не работает в жанре трагедии, обречен на второстепенность, хоть издавай его и переиздавай до дыр. И хоть ты уложи его могилу цветами».

Тут ревность клокочет уже не хронологическая, но метафизическая. Показательно, однако, что Эдуард Вениаминович, пополнивший корпус русской арестантской литературы («По тюрьмам», «В плену у мертвецов», «Торжество метафизики»), весьма близок довлатовской концепции «Зоны» – зэки и охранники в тюремном мире Лимонова – существа одного порядка, пребывающие в единой внеморальной, но кармической плоскости.

Довлатов, водка и большая литература

Следующая, на мой взгляд, причина падения интереса к СД кроется в литературных запросах нашего времени. В стране, где оказались сначала размыты, а после разрушены базовые ценности, где заявления вроде «лошади едят овес» и «свобода больше, чем несвобода» выглядят глубоко дискуссионными, в литературу пошли, как ходоки «за правдой», – не во второе Правительство, но в Арбитраж. В народном понимании Арбитраж немыслим без наличия Авторитета. Вот его-то и кинулась искать литература в своих рядах. Хотя традиция не нова – таким Авторитетом был в свое время Горький – и Сталин, зазывавший пролетарского классика в Союз, мыслил союз несколько иной – государства с неконтролируемым блатным (литературным) миром для осуществления контроля сначала умеренного, а потом тотального. Ментальность обоих вождей – партийного и писательского – имела изводы, резонировавшие с криминальными понятиями.

***

Вообще-то поэт как вор – старая спекулятивная концепция. Терц-Синявский (а следом Тимур Кибиров) выставляли вором самого Пушкина, а почтенный структуралист Игорь Смирнов, рассуждая о преступной природе творчества, писал, что, не будь у юного Иосифа попытки угона самолета и арестов, не было бы и Бродского.

Все это в разной степени веселые попытки разыскать мозг в заднице.

Но ведь любопытно: в перестроечном кинематографе («Гений» с Абдуловым и пр.) образ старого российского вора (прототипы, по всей видимости, – легендарные Бриллиант, Монгол etc.) доносил до публики великий Иннокентий Смоктуновский. И больше всего в ролях этих Иннокентий Михайлович напоминал не отечественный аналог голливудских донов, а… Иосифа Александровича Бродского. Причем осмелюсь предположить: Монгола с Бриллиантом Смоктуновский едва ли наблюдал, а вот образ поэта-лауреата был перед глазами.

В этом, представляется мне, есть что-то глубокое и загадочное. В одном из интервью, отвечая на вопрос Дмитрия Савицкого, что бы с ним было, останься он в России, Бродский ответил: в творческом плане, наверное, без изменений, а в бытовом… Ну посадили бы еще раз или два.

Фатализм, вытекающий отнюдь не из диссидентской модели поведения, но прямиком из российского воровского закона. Еще один мемуарист вспоминает: ожидая второй посадки, Бродский просил ни в коем случае не хлопотать за него. И чуть ли не прямо запретил материальную поддержку, посылки, «грев». Касаемо же Смоктуновского – Бродский, оказывается, про него знал. В диалогах с Соломоном Волковым упомянул эдак вскользь и небрежно: это как сравнивать Лоуренса Оливье со Смоктуновским… Хотя Смоктуновский еще ладно – с Кадочниковым…

***

Если вернуться в относительную современность: согласие по фигуре Солженицына между либералами и патриотами продиктовано ведь тоже не литературными произведениями Александра Исаича. В нем увидели именно такого Авторитета – вот только сам классик видел другое: то ли ставил перед собой задачи глобальнее, то ли собрался на покой. А может, все вместе.

Авторитетом и Учителем (первое тут важнее) для молодой литературы последнего десятилетия несколько неожиданно сделался все тот же вечный изгой Эдуард Лимонов, а смотрящим Его – в ранге уже не беззаконной кометы, но полноценной звезды – Захар Прилепин. С его прагматическим миссионерством, цельным мировоззрением, выдвинувшими Захара на роль вожака своего литературного поколения. Он и не сопротивляется (см. мою статью «Время Прилепина» // Волга. 2010. № 9—10).

А вот Довлатов на Авторитета не потянул. И не только потому, что умер ко времени эдакой востребованности. Мертвый Авторитет иногда бывает даже полезнее. Сергей Донатович заранее взял самоотвод, еще когда столбил свою литературную нишу. Нишу среднего литератора – с достоинством, но без особых претензий.

Об этом написано немало, больше всего, и явно больше, чем необходимо, написал сам Сергей Довлатов. Концентрация приниженности в его текстах, и особенно письмах столь густа и обильна, что в какой-то момент благородно-смиренная осанка литературного схимника начинает явственно отдавать дурновкусием. Установка на нишевость и усредненность оборачивается плохим, но достигающим цели пиаром.

Цитаты на данную тему даже не нуждаются в точности и закавычивании.

Тут и мазохистские благодарности судьбе за пятнадцать лет непечатанья и вынужденного ученичества. И ранжирование коллег (себя по низшему разряду) на рассказчиков, прозаиков и писателей с фальшивой толстовской нотой: «Писатель говорит о том, ради чего живут люди». Позерская аналогия с Куприным – в которой нет ничего дурного, кроме объяснений – почему именно Куприн, а не…

И явно вымученные и оттого преувеличенные восторги в адрес печатающихся, со временем обернувшиеся тяжелой драмой отношений.

И постоянный мотив: я просил у Бога одного – сделать меня средним литератором… Я получил за свою литературу того, чего она заслуживает, и даже больше… Выяснилось, что я претендую на большее… Увы, у Бога добавки не просят…

И т. д.

Довлатов-человек, да и Довлатов-автор (повторюсь, особенно писем) – был бы благодарным материалом для психолога. В подобном рассчитанном самоуничижении я вижу две основные причины.

Ну, личная и писательская скромность – это понятно. Рыцарственное отношение к литературе, как к прекрасной и взбалмошной даме. Включающее защиту от посягательств и амикошонства. Тут не пожалеешь и отца – и вовсе не ради красного словца:

«Мой папаша, получив книгу и перелистав ее, сказал:

– Цвет обложки мне не нравится, но внутри книга – великолепная, искренняя, темпераментная!..

И за ужином несколько раз повторил:

– Книга состоялась!» (из письма Игорю Ефимову, 18 августа 1984 г.).

Но суть явления глубже: в основе середняцких комплексов Довлатова – своеобразный стокгольмский синдром. Литературное изгойство в Союзе, похоже, породило в нем странную тревогу: не только советская власть, но и кое-кто повыше заинтересован в том, чтобы рассказы СД как можно дольше добирались до читателя. Или вовсе к нему не попадали. И когда все, наконец, произошло и случилось, СД счел за благо не только возблагодарить, но и заговорить судьбу. При отсутствии серьезных амбиций всегда можно сказать вдогонку захлопнувшейся форточке нечто противоположное по смыслу, но схожее по интонации: что ж, не больно-то и хотелось… Спасибо, что дали подышать…

И конечно, СД, человек и писатель отнюдь не монолога (отсюда его эпистолярная страсть), очень рассчитывал получить в ответ на свое самоунижение паче кокетства: да ты что, старина! кто, если не ты, настоящий писатель! это и есть большая литература!

Иногда (редко) получал: «это хотя бы можно читать» (Бродский); «с похмелья могу читать только Бунина и Вас» (Виктор Некрасов, то бишь «Панаев»). Впрочем, обе цитаты из самого Довлатова, точней, снова звучит его больной, как зуб, комплекс.

Чаще бывало другое – людские и тем более литературные иерархии – производные самопиаров. «Сам себя не похвалишь». Если он сам столь невысокого о себе мнения, значит, это мы обольщаемся. Довлатов-то адекватен. «Адекватность» всегда считалась высшей похвалой в литературных кругах.

***

У Довлатова было две страсти – литература и водка. Поразительно, что в описании и того и другого он использует одинаковый метод. И сходный инструментарий. Уменьшить масштабы явления. Снизить планку. Заузить перспективу. Не дразнить судьбу.

В прозе Сергея Донатовича запой – мероприятие чаще карнавальное, иногда с драматическим сюжетом, но никогда – с трагическим финалом. Параллельная реальность, примиряющая с безумием жизни. Где политура и одеколон – функциональны во благо, вроде фольклорной живой и мертвой воды, а питье из футляра для очков и сон в гинекологическом кресле – инициации романтического героя. А когда приходят делирий и галлюцинации – это намек на необходимость сменить не образ жизни и не родину, но географию.

В письмах Довлатов откровеннее – но и здесь установка на заговаривание судьбы и зубов – случился запой, но я его прервал… пью я все меньше… пить здесь абсолютно не с кем… слухи о моем алкоголизме преувеличены… они тут пьяных не видели… больше 4 месяцев не пью… сорвал передачи, нахамил, но перед всеми извинился… пьянство мое затихло…

Даже в самых откровенных описаниях срывов – оптимистические финалы: об участии и понимании родных…

Виктория Беломлинская:

«Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. (…)

Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.

 

«Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: «Чтоб ты сдох и твой сизый х…й, наконец, сгнил в земле!» Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?» Я смеюсь. «Сережа, – говорю, – проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя».

***

Бойтесь своих не только желаний, но и заклинаний.

Помимо прочего, Довлатов стал своеобразной жертвой интеллектуального читательского снобизма. Который он хорошо знал и в себе, и в других: «Книжку Крепса я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил. Видимо, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня не устраивают. Раз я все понимаю, значит, что-то тут не так» (из письма Игорю Ефимову, 4 октября 1984 г.).

«Потом я услышал:

– Вот, например, Хемингуэй…

– Средний писатель, – вставил Гольц.

– Какое свинство, – вдруг рассердился поэт.

– Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно – взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.

– Может, и Ремарк хороший писатель?

– Конечно.

– И какой-нибудь Жюль Верн?

– Еще бы.

– И этот? Как его? Майн Рид?

– Разумеется» («Филиал»).

Всех как-то очень быстро устроило, что Довлатов возвел анекдот в ранг большой литературы, и это его главная перед ней заслуга. Однако для среднего читателя-интеллектуала, который льстит себе всегда и по любому поводу, довлатовская литература выглядит большой лишь на фоне анекдота, а сам Сергей Донатович застрял на пути от застольного рассказа к Литераторским мосткам.

Попробуем разобраться. Хотя где и в чем они, подлинные критерии большой литературы?

Прозаические вещи СД с прокламируемой им точностью попадают в жанровую высшую лигу. «Зона», помимо всего прочего, еще и великолепный роман воспитания. Преображения, рождения литератора из надзирателя. В несколько ином роде в эту воронку ложится и «Заповедник» – «на фоне Пушкина».

«Компромисс» и «Невидимая газета», при всей разнице качества, в жанровом смысле образуют единый производственный роман – остродефицитный в сегодняшней литературе. Кто еще увидел в журналистике зеркало общественной безнравственности по обе стороны океана и отнес к профессиональным достоинствам легкомыслие и цинизм? Поскольку и то и другое – эффективное оружие не только от жизни, но и от соблазна думать, что способен ею – своей и чужой – управлять?

У «Компромисса» получились неожиданные параллели.

Есть «Последняя газета» Николая Климонтовича с вялым половодьем довольно мелких чувств, инфантильными претензиями к новой жизни и детским взглядом на производство через замочную скважину (речь о «Коммерсанте» 90-х). «Generation «П» Виктора Пелевина, где обаятельный цинизм довлатовских персонажей разрастается до злокачественной опухоли, поражающей времена и смыслы…

«Невидимую книгу» можно было назвать «филологическим романом», если бы, густонаселенная, как коммуналка, легкая и увлекательная, она не оппонировала унылой автоапологетике кондиционных «филологических» (в чем отличается один из героев «Невидимой книги» – Анатолий Найман). «Наших» – чье действие начинается во Владивостоке, а завершается в Нью-Йорке – три четверти глобуса, пройденных за сотню лет с остановками – закономерно можно вести по ведомству «семейной хроники». А можно рассматривать как пародию на пухлых соцреалистических форсайтов, которые тоже, как правило, начинались в Сибири, а победный финал наступал то в Кремле, то в космосе…

***

Можно спорить, был ли Довлатов новатором формы (пресловутая метаморфоза анекдота) или стиля (хотя сознательно выбравший пушкинскую манеру явно не эпигон).

Для меня очевидно, что до Сергея Донатовича, так просто изложившего в «Зоне» идею об онтологическом единстве полярных социальных типов («моя консепсия бытия», – где-то цитирует он Шемякина), в литературе не было единого взгляда на пространство вокруг запретки.

А распространять это пространство, согласно известной метафоре, можно максимально широко…

В двух выдающихся книгах последнего десятилетия – романах Андрея Рубанова «Сажайте, и вырастет» и «Чертово колесо» Михаила Гиголашвили – подобный авторский взгляд – уже позиция, ни в каких «консепсиях» не нуждающаяся.

У Гиголашвили парад грешников (при тотальном, я бы сказал, отсутствии оценок за поведение) – от некоего «Большого Чина» до законченных морфинистов намеренно и показательно закольцован фигурами идейного вора в законе и капитана угрозыска (как у Довлатова – Купцовым и Алихановым в «Зоне»). Общие поведенческие мотивации, синхронное желание радикально поменять жизнь (вплоть до отказа от наркотиков) и – одинаково (не)удавшийся опыт сотворить добро из зла.

В романе Рубанова главный герой – сам по себе запретка. Он социально завис между администрацией и заключенными – банкир, «коммерс», попав в лефортовскую камеру, а затем в «Матроску», в итоге прибивается к блатным, но так и не обзаводится набором необходимых антагонизмов.

Показательно, что с «Зоной» обе книги объединяет и мотив рождения писателя…

В «Заповеднике» Довлатов (отчасти оппонируя «деревенской» прозе) описывает сельскую жизнь с довольно неожиданной стороны. Получается нечто противоположное и «деревенщикам», и «горожанам». Ибо это взгляд городского маргинала, городом, в силу обстоятельств, пусть и временно, отторгнутого. Идиотизм сельской жизни, резонируя с внутренним состоянием героя, рождает гармонию растительного скорее свойства. Пока новости из города не провоцируют новый душевный конфликт…

Аналогичный прием, развернувшийся в притчу, я обнаружил в сильном и беспощадном романе «Елтышевы» Романа Сенчина. Его герои – семья уволенного из милиции капитана – вышвырнуты из города и вынуждены поселиться в деревне, которая чужда им на химическом уровне. Отсюда – физиологичность романа, парад смертей, хронология семейного вымирания. У Сенчина уже нет места довлатовским сельским оригиналам (на полпути от Шукшина к обэриутам), равно как «симпатичному и непутевому малому» Алиханову, способному донести до нас их пасторальную феноменологию.

***

Вообще-то убедительные картины крупнооптовых, по Мандельштаму, смертей – тоже один из неформализованных признаков большой литературы. Тот же Роман Сенчин к финалу «Елтышевых» выходит на какую-то надсадную скорость умерщвления, обходясь уже без подробностей и особых мотиваций.

Чтобы далеко не ходить – мы, конечно, и при каждом перечитывании бываем снова поражены мощью авторов «Графа Монте-Кристо» и «Тихого Дона», однако не можем избавиться от ощущения, будто присутствуешь при соревнованиях по кладбищенскому многоборью среди литературных персонажей – и финиш у них общий. Не преодолеть здесь болельщицкого азарта, в котором, к нашему оправданию, по-прежнему преобладает «боль».

У Довлатова еще никто не умирал.

Точнее – никто из главных персонажей. У второстепенных случалось. Машинистка Рая из «Чемодана». «В обрубке прижмурился зэк» («Зона»). Номенклатурный Ильвес (рассказ «Чья-то смерть и другие заботы» из «Компромисса». Впрочем, там сюжет образует не покойник, а церемония. Персонажи и в гробу взаимозаменяемы). Старик Панаев из «Филиала» – вместе со своим прототипом Виктором Некрасовым.

Даже в «Наших», где без этого, казалось, не обойтись (и не обошлось – в случае тетки Мары и дяди Арона), деды – Исаак и Степан – не умирают. Они уходят, растворяются. Исаак – во времени («десять лет без права переписки»). Степан – в ландшафте:

«Сквозь неумолкающий шум ручья, огибавшего мрачные валуны, донеслось презрительное и грозное:

– К-А-А-КЭМ! АБАНАМАТ!»

И кстати, семейная хроника завершается рождением сына Коли… Такая вот литературная демография.

Лев Лосев, хорошо представлявший Довлатова и его персонажей, афористично высказался о прозе СД: «Крупнее, чем в жизни».

Очень похоже на определение Анатолия Мариенгофа: «Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном».

Довлатов этот тезис, вряд ли ему известный, воплотил со свойственными ему точностью и педантизмом. Снижение смертности в его прозе – следствие писательского мастерства, уже не нуждающегося в сильных внешних эффектах. Иосиф Бродский: «Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе, думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день в машине скорой помощи в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрто-риканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал…»

А ведь и действительно…

Василий Шукшин, старый пират

Говорят о Шукшине сегодня мало. Едва ли стоит рассчитывать, будто даже год двух его юбилеев – 85 лет со дня рождения и сорокалетия смерти (Василий Макарович скоропостижно скончался 2 октября 1974 на теплоходе «Дунай» во время съемок «Они сражались за Родину») – как-то сломает тенденцию.

Для серьезных разговоров явно не то время (одно из немногих исключений – «шукшинские» эссе и вообще мотивы – у Льва Пирогова). А сплетни – кончились.

Но, собственно, канон шукшинских штудий сформировался давно, как в «либеральном», так и «патриотическом» вариантах; при всей условности эпитетов разделение вновь делается актуальным.

Канон «патриотический»: Шукшин – гениальный самородок, певец Русской Правды и русского человека во всей его полноте, широте и отзывчивости, а какие-то пограничные, а подчас клинические проявления, в описании которых Шукшин был избыточно щедр, объясняются трагедиями века и неизбывной болью автора за народ и страну.

«Либеральная» версия отводит Шукшину роль скорее «нишевую», дабы исключить попадание его в групповые святцы: в тесной привязке к советским семидесятым (повыше Юрия Казакова, пониже Высоцкого), с упором на актерский, игровой стержень его прозы. Отсюда чудики, микроскопы, генералы малафейкины и прочая карнавализация и экзотика национального характера. Почти Мамлеев. Чехонте, не реализовавшийся в Чехова.

Впрочем, немалая часть «прогрессистов» солидарна и с запоздало опубликованным некрологом-памфлетом Фридриха Горенштейна.

«В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея – только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству».

Отмечу справедливости ради, что и в противоположном лагере существует отнюдь не единичное мнение о Шукшине – авторе вреднейших кляуз на русского мужика.

Об уникальности его, исключительности, говорят торопливо, на скорости, глотая формулировки. Ну, как бы «Волга впадает в Каспийское что?» (Довлатов). Так, чтобы становилось ясно: никому подобные констатации невыгодны.

***

Естественно, со временем острота виртуальных дискуссий сошла практически на нет: сейчас в шукшинистике (уместен подобный термин?) преобладают тенденции объединительные: связать обе трактовки, роль с болью, а сапожки с Солженицыным.

Как о классиках и положено.

Яркий пример такого подхода – эссе Алексея Варламова «Жизнь без грима» в третьей «Литературной матрице». Работа, к слову, вполне достойная, разве что портят ее немного пафосные и дежурные какие-то недоумения, сообщающие Василию Макаровичу чуть ли не второсортность относительно другого писателя-современника, борца и бодальщика: «Перечитывая сегодня Шукшина, поражаешься тому, как этому писателю, современнику Солженицына, как раз в пору жесточайшей травли последнего, было позволено в условиях советской цензуры и идеологических ограничений выразить суть своего времени, получить при жизни все возможные почести и награды, ни в чем не слукавив и не пойдя ни на какой компромисс. Это ведь тоже было своего рода бодание теленка с дубом, противостояние официозу и лжи, и тоже абсолютная победа, когда с волевой личностью ничего сделать не могли».

 

Надо сказать, что и само попадание Василия Шукшина в коллективку под названием «Советская Атлантида» выглядит чрезвычайно пикантно. «Она утонула».

Однако эта океаническая ассоциация (к слову, Василий Макарович служил срочную на флоте, Балтийском, затем Черноморском, откуда комиссовался по болезни) подвигла меня рискнуть и высказать на публику некоторые соображения о морских и пиратских (шире – разбойничьих) мотивах в шукшинской прозе.

То есть не вообще о «криминальном у Шукшина», а в узком случае параллелей с эталоном жанра (как любой эталон, перерастающем и отменяющем жанр) – романом Роберта Луиса Стивенсона «Остров сокровищ».

Ну да, неожиданно.

Однако и не ново. Литературоведы Олег Лекманов и Михаил Свердлов в биографии Сергея Есенина («лучшей на русском языке», по аттестации Гордона Маквея) использовали в качестве иллюстрации полярных состояний поэта стивенсоновскую «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда». Надо ли акцентировать принципиальность есенинской поэзии для Шукшина и его персонажей?

***

Даже поверхностное сравнение биографий (где наша структуралистская метода не пропадала) двух литераторов и бунтарей (биограф Стивенсона, Ричард Олдингтон, назвал книгу «Портрет бунтаря») обнаруживает едва ли случайные параллели.

Оба были провинциалами, выходцами с периферии огромных империй, на пике их могущества – шотландец из хорошей семьи инженеров – смотрителей маяков (Роберт Луис пытался вписать в эту генеалогию клан разбойных мятежников, Мак-Грегоров, но без особого успеха). И сын алтайского крестьянина, расстрелянного в коллективизацию. Разбойные связи Шукшину придумывать не было нужды: «Я про своих родных и думать-то боюсь: дядя из тюрьмы не вылезает, брат – двоюродный – рецидивист в строгом смысле этого слова, другой – допился, развелся с женой, поделил и дом, свою половину он пропил, теперь – или петля, или тюрьма…» (из письма Василию Белову).

Обоим немало огорчений принесли конфликты как раз по семейной, племенной линии, растянувшиеся почти на целую жизнь, – Стивенсон страдал от деспотии отца, Шукшин, помимо чисто бытовых историй (семья первой, оставленной на Алтае жены), до последнего жаловался на непонимание и неприятие земляков. Притом что и тот и другой стали известны достаточно рано – на нынешние деньги, и непозволительно рано – после тридцати, хотя, конечно, оглушительной посмертной славы никто не мог предположить.

И умерли-то они в одинаковом возрасте: Стивенсон не дожил до 45-летия, Шукшин немного его пережил, и скончались не от тех хворей, которые преследовали их с юности. Страдавший язвой желудка Василий Макарыч умер, по официальной версии, от остановки сердца; Стивенсон, с его слабыми больными легкими, – от кровоизлияния в мозг.

Оба были многостаночниками в искусстве: зрелый Шукшин, впрочем, склонялся завязать с актерством и режиссурой, целиком посвятив себя литературе. И товарищи настаивали: тот же Василий Белов. Литературный гуру Михаил Шолохов говорил, что пора, дескать, «Васе» ехать уже в «одной телеге».

Но дело, собственно, не в этом, а в жанровом разбеге. Вот три самые известные вещи Стивенсона – «Остров сокровищ» (приключенческий роман), повесть «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» (психологический триллер, с нее и начался популярный жанр), «Вересковый мед» (героическая баллада). Нет, я не к тому, что «как будто разной рукой написано», понятно, что одна трудилась, просто тут не столько универсальность и профессионализм, та самая набитая рука, сколько великолепное, редкое и безошибочное умение найти и войти в форму. Как в спортивном, так и в опоязовском смысле.

Разместим в тех же координатах роман «Я пришел дать вам волю», киноповесть «Калина красная» и балладу в прозе «Сураз» (или, немного в ином роде, «Дядя Емельян», с оппозицией короля и матроса) и удивимся разительности сходств.

***

Кстати, считается, что роман о Стеньке Разине не удался Василию Макаровичу, и вообще крупная форма не была его коньком (а фильм не случился, а если б случился – получился бы?).

Но для нас принципиально, что Разин, русский пират, занимал Шукшина длительно и навязчиво, начиная с раннего, 1960-го, рассказа «Стенька Разин» – о сельском художнике-маргинале, сбитом с круга самой фигурой атамана. Преследовал даже в смысле теологическом. «Как Разин мог рубить икону, он ведь был христианин?» – вспоминают мемуаристы шукшинское мучительное недоумение.

А в завершенной незадолго до смерти повести-сказке «До третьих петухов» (в версии Шукшина – «Ванька, смотри») имеется важный для сюжета персонаж – волжский гулевой атаман, архетип Стеньки. Или вот: «Видали мы таких… разбойников! Стенька Разин нашелся» – реплика старика из «Калины красной» по адресу Егора-рецидивиста.

Разин был именно пиратом, просто, в силу естественных причин, русские казаки не делились на морских и лесных гезов, как это делалось в Европе. Персидский поход разинского отряда 1668–1669 годов выглядит классической пиратской экспедицией, аналогичной тем, что в сопоставимую эпоху предпринимали их коллеги в Вест- и Ост-Индии. Собственно, другой поход, который принято называть «крестьянской войной» 1670–1671 годов, был по-своему логичным продолжением внешних разбоев: когда флибустьерство перерастает в чистое пиратство – прекращаются всякие контакты с властями и поднимается «веселый Роджер».

Можно добавить и о совершенно зеркальном устройстве казачьих и пиратских сообществ, так называемой «военной демократии» с неписаным и жестким сводом законов – «понятий», как это называется в русском криминальном мире, и – «обычаев» – в трактовке пиратов Стивенсона.

***

У «Острова сокровищ», культовой книжки детей всего мира, имеются любопытные русскоязычные интерпретации. Прежде всего назову великолепное по своим ревизионистским кондициям расследование Виктора Точинова «Остров без сокровищ». А с легкой руки Михаила Веллера пошли гулять свежие версии о статусе Джона Сильвера. И о штатном расписании пиратского корабля.

Но сначала хотелось не поверить глазам. Начало маленького эссе Веллера про ОС: «Все нормальные люди читали (уже нет?..) в детстве «Остров сокровищ». Мы его знаем в классическом и отличном переводе Корнея Чуковского. (Знаток английского был известный и Стивенсона любил.)»

Перепутать отца с сыном, Корнея и Николая Чуковских – это сильно.

Забавно, что «классический и отличный» перевод в разных изданиях менялся в важнейших нюансах.

«Все доктора – сухопутные швабры, – сказал он…»

«Все доктора – бездельники, – сказал он…»

Как будто Билли Бонс страдает не только гипертонией, но и внезапно обрел беззубость.

Или: «Я вовсе не желаю, чтобы ко мне, когда я стану членом парламента и буду разъезжать в золоченой карете, ввалился, как черт к монаху, один из этих тонконогих стрекулистов».

(Мой приятель, Леня Ш., душа пьяных компаний с гитарой и Высоцким, цитировал эту фразу великолепно, всегда к месту и с хриплым клекотом.)

Сравним: «Я вовсе не желаю, чтобы ко мне, когда я стану членом парламента и буду разъезжать в карете, ввалился, как черт к монаху, один из этих выскочек».

Карета утратила цвет, подобно свиной коже из Андерсена, ноги истончились до полного исчезновения… Кто такие, кстати, «стрекулисты»? Вот и я не знаю. Но энтропия налицо.

По Веллеру (кстати, перевравшему до полного ничтожества крутейшее резюме Сильвера. В оригинале: «Одни боялись Пью, другие Флинта. А меня боялся сам Флинт. Боялся меня и гордился мною…»), Окорок не мог быть квартирмейстером – какие, дескать, на пиратском «Морже» квартиры? – но «он командовал отборными головорезами, авангардом, морским десантом, группой захвата!».

Дело, оказывается, в мелких различиях немецкого и английского правописания: «Квартермастер» Джон Сильвер был командиром квартердека, то есть абордажной команды! (…) Еще молодой, с двумя ногами».

…Михаил Иосифович просто давно не перечитывал ОС. Сам Сильвер все объяснил на пальцах, или на костылях, если угодно. «Капитаном был Флинт. А я был квартирмейстером, потому что у меня нога деревянная».