Записки сутенера. Пена со дна

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Сдёрнув парусиновые штаны, Габриэль повернулась и, держа хуй в кулаке, ловко встала коленками на диван. Раздвинутые ляжки её немного расплющились, мне даже не нужно было никак приноравливаться (мы в точности подходили друг другу по росту), оставалось только наставить головку на рыжую тень, а там уже всё находилось, как на вокзале – в тревожном ожидании. Одним махом вставив по рукоятку, я в буквальном смысл ничего не почувствовал, с понтом, в мшистую дырку на болоте попал сапогом.

Поскуливая, Габриэль сползала на пол и ложилась девичьими грудями на плитки пола. Мне понравились толстые кривые плитки, они посверкивали на неровностях темно-красной охрой. Я долго ебал Габриэль, так что она ещё раз сильно и продолжительно кончила. По мере действия она вела себя по-сучьи, и отдавалась мне всё сильнее и сильней. Она подвывала и ложилась плечами на пол. Габриэль молодела на глазах, в конце концов, мне уже казалось, что передо мной девушка, ровесница или даже моложе. Я и не делал почти ничего, она сама двигала бёдрами то торопливее, то, покачиваясь на коленях, медленно вращала ими, типа, разыскивая тайные закоулки, которых бы ей хотелось коснуться. Я видел крепкую узкую поясницу, раздвоенную позвоночником, которая, то глубоко прогибалась, раздвигая зад, то поднималась колесом. Девичьи груди Габриэль, дёргаясь в разные стороны, мелькали с обеих сторон. Я с удовольствием мял её упругие булки и с любопытством наблюдал, как под копчиком наворачивается прозрачная капля, которая, наконец, не выдержала и, скользнув между ягодиц, попала на блестящий, совершающий возвратно поступательное движение поршень, чтобы навсегда исчезнуть в общем круговороте воды.

Я испытывал лёгкое состояние, даже смотрел по сторонам, хорошо чувствуя все запахи, от душистого аромата буйной растительности, окружавшей дом, до звериного запаха, который блестел в рыжей тени розовой плотью, по цвету и по ощущению напоминавшей мякоть ошпаренного помидора. Я смотрел, раздвигая ноздри, нюхал и вместе с чувственными впечатлениями вкушал тёплое ощущение власти. Я понимал, что оно возникает оттого, что я не полностью разделяю состояния женщины. Или именно только разделяю его, не теряясь в нём окончательно, а она, улетая в заоблачные дали или же погружаясь в недра земли, где лежат уже только драгоценные камни, по существу, целиком находится во власти своего состояния, то есть, в моей власти. Так, наверное, происходит и в семейной жизни – властвует в паре тот, кто меньше любит и может в любой момент сделать шаг в сторону. Впрочем, ситуация, в которой я находился, не располагала к точности выводов, она могла быть только более или менее верной по отношению к обнажённому тылу, который в тот момент я бы не осмелился назвать неприятельским.

Когда у Габриэль в очередной раз оборвалось дыхание, она оцепенела на короткое время, потом обмякла, но, вскочив, схватила мой хуй, который торчал, как еловая палка, стала целовать мне лицо, шею и плечи. Целуя, она мяла мне яйца почти до боли, залезала рукой между ног и водила под ягодицами пальцем.

– Как мне нравятся твои плечи (говорила она в экзальтации; я чувствовал, как острый палец уже ковырялся у меня в прямой кишке). У тебя такая крепкая грудь, широкие плечи, у тебя сильные широкие плечи, какой ты красивый, у тебя красивые крепкие плечи, такие плечи, я схожу с ума. Ты ещё не кончил (она глубоко вставила палец мне в жопу и прошептала), я сама хочу тебя выебать!

Толкнув меня на стул, она крепко села на меня верхом и, исступленно работая бёдрами в одном направлении, почти сразу же ещё раз кончила. Затем встав на колени, она попросила меня спустить ей на лицо, но я никак не мог разрядиться. Она, шумно дыша, лизала мне натюрморт, гладила ноги и щекотала, потом ебала сначала одним указательным, а потом и двумя пальцами, но у меня ничего не получалось.

– Viens, viens, viens [43] (захлёбывалась она шёпотом, кося голубыми глазами на прыгающую перед её носом головку).

#19/1

Chine. La fièvre gagne le pays. Les étudiants qui avaient fait céder le pouvoir lors des obsèques de Hu Yaobang décident la grève illimitée (Figaro, 24 avril 1989) [44]

Неожиданно, как это случается в детективных фильмах, когда ждешь – не дождёшься, когда же, наконец, это произойдёт, а именно на пятый год эмиграции, я совершенно случайно наткнулся на Шину. Ба! Это случилось в советском консульстве на рю дё Прони. 1989 год. Снова март месяц.

Шина не изменился, но, увидев меня, даже не поздоровался. Я понял, что его зачислили в дипломатический корпус, и теперь он – не Шина, а Иван Кириллович П., с’иль ву пле. Врубившись, я, как ни в чём не бывало, пристроился в очередь за треугольным бакланом, который, нагнувшись к окошку, прошептал в него доверительно: Я – наш.

Заполнив первую попавшуюся анкету, я вместо имени написал Shakespeare & Company [25] и с отсутствующим выражением лица показал её Шине. В графе фамилия тот (не одобрив моего незнания элементарных вещей) вписал число и время, потом сухо, не глядя на меня, сказал, что юридическая консультация работает по утрам (я кожей почуял его ощущение, в эту минуту Шина был вылитый Штирлиц). Вечером мы встретились в книжном магазине на Rue de la Bûcherie.

Отслужив в 11-м отдельном кавалерийском полку (отец отправил его в армию за радикальное распиздяйство), Шина окончил институт с отличием, женился и начал блестящую карьеру в Объединённой республике Танзания, откуда был скоро переведён в Париж в должности атташе. Его карьера началась блестяще, но я лично знал, что Шине этого не достаточно. Ни жены ему не достаточно, ни поводка, на котором его держали. Он родился в золотой клетке, но жить в ней, Шина бы не смог никогда.

Наши отношения не были сентиментальными, но я, в отличие от Шины, радости не скрывал. Мы шли по мощёному причалу, я вспомнил, как в первый или второй год эмиграции, в четыре часа утра я оказался на мосту Дубль (мы с Шиной как раз из-под него вышли), в продолжение улицы Лягранж, этот мост ведёт к паперти собора Парижской Богоматери.

С моста я смотрел вниз, на сверкающую чёрными струями реку и променаду причала (Port de Montebello). Булыжная мостовая там была кривая испорченная, и в неосвещённом фонарями сумраке её сплошь покрывали копошащиеся полчища крыс. Было впечатление, что мостовая шевелится. Когда на набережную выходил человек (по Парижу всю ночь шатаются какие-то люди), животные в миг исчезали, с понтом, просачивались сквозь камни. Потом мостовую отремонтировали и усадили всю новым ровным булыжником. Интересно, что в ту же ночь я видел, как, прыгнув с соседнего моста, утопился человек. Это была странная ночь, даже страшная ночь, полная других необыкновенных происшествий. Удивительно, что именно в таком месте мы после стольких лет встретились с Шиной. Следуя моему измученному бессонницей воображению, я, разумеется, наделил эту случайность тайным смыслом. И он в ней, разумеется, был.

Я предложил Шине перейти на другой берег Сены, может, через остров Сан-Луи напрямик двинуть в 4-й округ, чтобы погулять в Болоте и зайти в одно приятное местечко, которое я недавно открыл. Нам было чем фаршировать друг другу мозги, но Шина, не теряя, типа, лёгкости и задора, вёл себя всё равно настороженно, время от времени оглядывался и, когда было возможно, входил в тень, как вампир. Он (козлу понятно) опасался хвоста. Работник посольства не имел права встречаться за его пределами с посторонними лицами (это, в принципе, общее правило). В случае чего, Шине грозили неприятные последствия, тем более, что он вот-вот начал службу и его точно пасли время от времени, а то и постоянно. КГБ в Париже лезло из кожи, чтобы оправдать высокое доверие, а работа за границей отличалась от жизни в СССР тем, что все советские граждане там были наперечёт.

Чекистов мы называли топтунами или бекасами. Они, как тараканы, заводились в неожиданных местах, и бороться с ними было почти невозможно. Эти разведчики, как они сами себя называли, а попросту мандавошки, в обязанности которых входило стучать на всех сотрудников и окружающих, писать портреты и рапорты, искать повсюду врагов, были самые бездарные и мерзостные персонажи, которых только можно себе представить, настоящие паразиты. Стукачей и топтунов я за границей возненавидел и никогда бы не подал ни одному из них руки. Но кал был в том, что никто из них таковым не представлялся, дескать: Здравствуйте, сотрудник КГБ Петров. В СССР я не обращал на них внимания, презирал в буквальном смысле слова, хотя кое-кто даже носил меня на руках, но в Париже я возненавидел чекистов лютой ненавистью.

Поэтому главным было не видеть их в каждом встречном. Иначе не за горами было серьезно заболеть. Я знал таких, у кого извилины полностью распрямились по этому поводу. Кое-кто подозревал и меня. Объяснений этому было множество. Когда до меня доносились очередные слухи, я с любопытством спрашивал, что, собственно, я сделал, кого я зашухарил, кого ещё, благодаря мне, замучили и расстреляли в застенках бывшего литовского консульства напротив парка Монсо? Где плоды моего кропотливого вредительства?

Подозрения основывались, в основном, на трёх доводах. Первое, год выезда (считалось, что тогда паспорта давали только завербованным). Второе, хорошее знание нескольких иностранных языков. Третье, неконтактность (меня мало видели на русских тусовках, а когда я где-либо появлялся, то почти никогда не пил и не принимал участия в косяке по кругу). Кретины не понимали, что я просто не считал их своим кругом и не мог причислить к моим товарищам. К тому же, на вечеринках ещё со школьных лет меня интересовало только одно – весело выпирающее из женского корпуса юное мясо. Я тащился в жизни от многого, но тусоваться всегда считал занятием бесполезным. Обычно, испытывая чувство брезгливости, я рвал контакт с людьми, которые приносили мне весть о том, что обо мне распространяются те или иные слухи. Так что скоро от русских знакомых в Париже не осталось никого. Круг эмиграции мне опротивел. Я перестал читать их газеты, ходить в церковь. Карточку последнего русского царя я подарил почтальону, который был как две капли воды на него похож (он после врал детям, что это его дедушка). Наконец, я перестал жить в неком геополитическом межножье, и поселился исключительно во Французской республике, среди туземцев. По-русски я почти перестал говорить.

 

Прежде чем получить французский паспорт (это произошло через год после моего приезда), меня несколько раз вызывали в DST [46]). Сначала с женой, потом одного. Дело вели два дятла, ни у одного, ни у другого не было лица. Только у первого на лбу торчала коричневая родинка, как окаменевший помёт некогда пролетевшей над ним птицы. Физиономия второго напоминала стену в подземном паркинге. Один всадник без лошади, другой – без головы.

Для начала они отвели нас с Матильдой в глубокое подвальное помещение, находящееся в фундаменте учреждения под несколькими этажами подземных стоянок (один взял пишущую машинку, другой какие-то папки). Нас это развеселило. По бетонному коридору, как в бомбоубежище, мы пришли в комнатку, где находился только стол и три стула. Там задавали вопросы, потом спросили не связан ли я с советскими секретными службами. Я ответил, что нет. Один из двух следователей переспросил ещё раз: Нет? Когда я повторил, он ещё раз, а потом и в третий раз спросил меня, синея, как Кришна, чуть не пукнул, нависая надо мной через стол: Non?!!

Бедняга (думаю) серьезно верил, что будь я агентом КГБ, я бы тотчас ему в этом признался. Потом он дал мне номер телефона и попросил сообщить в случае появления какой-либо информации по теме. Сами они ничего не предложили, их, кажется, занимало другое, они оба, не переставая, обсуждали рысистые бега. А, тем не менее, когда мне давали в Москве паспорт, в ОВИР’е предупредили: Вас будут вербовать, молодой человек, будут вербовать, не плюйте в колодец. Зачем меня вербовать – не понятно, как будто помимо шпионской деятельности и холодной войны не было и не могло быть у людей никаких интересов и планов.

Многие, получив уникальную возможность уехать из СССР, жили в Париже с наполненными штанами. Во всяком случае, от многих шла ядовитая вонь. Может, так было интересней, не знаю. Известно, что выпустить человека из тюрьмы, не означает сделать его свободным. Чаще же всего, самыми подозрительными были те, до кого никому вообще не было дела. Именно они были убеждены, что за ними следят, и их телефоны прослушивают. Они даже знали, кто занимается этими чёрными делами и щедро делились своими знаниями с первым встречным.

Послушать, выходило, что русских в Париже сперва надинамил СССР, а потом кинуло общество потребления, так что недовольство коммунизмом сменялось в их мозгах недовольством строем капиталистическим. Точнее, французским социализмом. И, несмотря на то, что большинство из них жило в социальном жилье на государственное пособие, они постоянно находили во Франции вопиющие недостатки, а французов презирали за мелочность, чопорность, незнание языков, их гадкую кухню, скупость, алкоголизм и, главное, за то, что те не могли допереть петушиными мозгами, что в виде, так называемой, русской эмиграции они получали незаслуженный подарок. Русские женщины, по их мнению, были самыми красивыми, а русские мужчины – самыми читающими в мире. Среди них были правозащитники, готовые продать всё что угодно за столп мученика, философы-наркоманы с глазами, сияющими, как уличные фонари, истинно верующие, которые домолились до паранойи, художники-долбоёбы, почистившие в последний раз зубы в Советском союзе. Там были критики, наполненные ядовитыми слюнями, и бритые женщин, теряющие человеческое обличье с нечеловеческой скоростью, и много было разных других уродцев, неудачников, недоёбышей и карманных гениев, бородатых провинциалов, возомнивших себя представителями нового золотого или серебряного века, который, пользуясь таблицей Менделеева, точнее бы было назвать оловянным.

Среди них встречались и замечательные личности, попалось несколько добрых женщин, была даже пара настоящих гениев, но, в основном, это было общество, состоящее из жалких претенциозных обывателей, придумывающих себе прошлое с настоящим. Они играли в первую эмиграцию, называли друг друга на вы, одевались по моде первой четверти столетия, а то и 19-го века, культивировали вычурно-изящные манеры, говорили исключительно благородным слогом и писали на бумаге с вензелем. Другие, напротив, меняли фамилию, старались забыть родной язык, вычеркнуть раз и навсегда всё, что было и раствориться поскорее в толпе, чтобы бесстрашно переходить улицу в положенном месте.

Сперва мне казалось, что как и в армии, за границей мне постоянно приходилось иметь дело с такими, кто, в принципе, никогда не должен был встретиться мне на пути. Но я ошибался. Я получил как раз то, что заслуживал. Пораскинуть мозгами, в этой сборной солянке не хватало только диетической колбаски в виде моей особи. Принёся этот лакомый кусочек, я, наконец, влился в стадо оборванцев под общим названием русская эмиграция 3-й волны.

Шине было неловко и просто бродить по улицам. Это было ясно без слов. Но, главное (думаю), его стесняла собственная тревога, он испытывал унизительное чувство, к которому привычки не имел. Шине было противно бояться, я это знал точно. Он был циничен и высокомерен, незнакомцу почти невозможно было к нему подойти, в привычном понимании, Шина был лишён того, что называется совестью, было бы ошибочно назвать Шину неуязвимым или нечувствительным, но если он и испытывал острые чувства, то на лице их прочесть было нельзя. Comme tous les êtres réellement forts (как написал его любимый писатель), il avait l’humeur égale [47]. Ко всему прочему, Шина был прирождённый аферист. Если б я был бабой (повторял он слова миллионера Максвелла), я бы был постоянно беременной. Один мудозвон жаловался мне, что в юности был дураком и пропустил мимо носа много свежего мясо, которое само в рот лезло, вот бы, дескать, туда теперь – обратно лет эдак на тридцать назад, только с теперешним знанием и опытом. Шина с таким знанием и опытом родился, так что тратить времени надобности не имел.

Как бы между прочим, я предложил Шине зайти ко мне. Оценив моё предложение, он скорчил гримасу. Я понял, что Шина завидует. Всего, может, половину секунды, один миг в глазах его промелькнуло искрометное нечто, что тут же погасло. Я почувствовал, как под колокольный звон Нотр-Дама моя грудь выкатывается на набережную колесом.

Мы были лучшими друзьями с детства, часто прогуливали уроки, пускали ранней весной спички по ручьям или дрочили, сидя друг напротив друга, катались на кабинках лифта, курили до тошноты, позднее угоняли машины близких знакомых или родственников, купались в ванне вместе с подружками, не важно, мы не раз признавались друг другу, что ценнее этого ощущения нет ничего. По напористому торжеству ничто не может перекрыть состояние побега. Ничто не сможет сравниться с драйвом оторванности и пресловутой свободы, даже если никак её не использовать. Именно никак не использовать. Никогда и никак. Пусть она ни к чему не приводит. Идти себе туда или сюда, куда хочется или попросту следовать направлению воздушных потоков, как птица. Высвобождать, короче, воображение. Побег нужен для свободы фантазии. Даже если мысль и лишена всякого смысла. Впоследствии, вкуса к такой свободе уже не отнять.

Не удержавшись, я улыбнулся. Шина насупился (у него был очень цепкий взгляд), достал сигареты. Стукнув пачкой по тыльной стороне ладони, он уткнулся в пригоршню и прикурил. Поливая берег белым светом, мимо проползал плоский речной трамвайчик, и мелкий дождь в ослепительном неоновом потоке казался рассыпчатым снегом. Сощурившись, Шина отвернулся и протянул мне пачку, но я достал свои. Если бы он в эту секунду двинул мне в челюсть, я бы не удивился.

#20/1

Quatre ans, presque jour pour jour, après le <plenum d’avril> qui donna naissance à la pérestroïka, Мikhaïl Gorbatchev en a convoqué pour ce matin un autre qui pourrait la remettre en question (Figaro, 25 avril 1989) [48].

Небо меняло цвет, оглушительно звенели цикады. Трогая красную пыль, по чёрствой земле дул освежающий ветерок. Я хмелел от его аромата. Если бы можно было совокупиться с ним, я бы сделал это с радостью, не задумываясь ни на минуту. Тогда бы, пробив хуем Луну, я забрызгал бы Млечный путь новыми звёздами.

В сгущающихся сумерках Габриэль совсем помолодела. Взглянув на неё, я вдруг увидел ту девушку, которая некогда отправилась с возлюбленным в далёкие страны. Глядя на счастливое, кажущееся прозрачным лицо, по которому ползали яркие веснушки, на мелкие цветки, вплетённые в рыжие волосы, увиденное показалось мне настолько достоверным, что я с опаской покосился на холм, убивший её мужа. Не забавляя ли его (думаю), Габриэль делает всё это? Холм, кстати, тоже не стоял на месте, он плыл в желтоватой дымке, поднимающейся с земли. Габриэль попросила меня развести огонь. На земле из камней был сложен очаг, на котором лежала решётка от холодильника. Мы пили шампанское, закусывая крестьянским хлебом, тапенадой и оливками, потом откупорили бутылку Meursault с истлевшей этикеткой. Габриэль приготовила буйабесс.

– T’as jamais mangé çà (спросила она), dis? [49]

Она то и дело, проходила мимо, едва не касаясь моего тела, я чувствовал её тепло, которое набегало и потом вновь отступало волнами, в которых что-то искрилось, как планктон, и щёлкало, как электрические заряды. Однажды я уже пробовал прованскую уху, но чтобы со вкусом Мистраля и пением цикад, такого ещё никогда не было и вряд ли в скором времени повторится. Я ничего не знал и про рыбу солнечник, морского чёрта и триглу. Кроме угря, морского ерша и барабульки там были ещё (как сказала Габриэль) скальные рыбы и мелкие крабы. Как Винни-Пух, я больше всего на свете обожал подкрепиться, поэтому в тот вечер был, действительно, счастлив. И во всём пережитом в тот вечер и ночь наслаждении было нечто гастрономическое, сквозившее чувственной истиной, которую ухватить никак невозможно, можно почувствовать, как она тает на языке, наполняя ноздри душистыми и прозрачными, как пузырьки, молекулами кислорода. Гаснущий воздух становился свежее и чище. Летучие мыши мелькали из одного угла зрения в другой, как чёртики в белой горячке. Мы уплетали артишоки, ветчину с овощами, запечёнными с базиликом и каперсами. Дым разведённого костра заплетал мне в косы мозги. Мы ели козий сыр, пили арманьяк с шоколадом, курили фантастический план, ходили босяком по росе и, наконец, слушали соловья.

Габриэль ушла в дом, потом опять появилась, как призрак. Она положила передо мной дощечку, на которой лежал кусок сахара. Я решил, что сейчас мы будем, наконец, пить чай, вместо этого Габриэль, нарочно замедляя скорость движения, принесла крынку с молоком и стакан. С понтом, совершая священный ритуал, она плеснула в стакан молока и, присев рядом на железный стул, посмотрела на меня.

– Я (говорю) не змея.

– Ешь (говорит).

– Молоко?

Я удивился, я не думал, что по-французски, как и по-русски молоко можно есть.

– Сахар. Mange-moi ça> (сказала она) [50].

#21/1

Мoscou. La purge. Мikhaïl Gorbatchev vient de réussir un coup de maître: la démission de 110 cadres du comite central lui donne une majorité au sein du parlement du parti communiste (Figaro, 26 avril 1989) [51].

your teeth when you grin reflecting beams on tombstones [52] из Гамбурга в сидячем купе. Там финка, имя Килликки. Сокращённо Килл. Тёмный панк из города Лахти. Ей 17-ть. Ушла из лицея, чтобы начать реальную жизнь. Виски выбриты, волосы торчат иглами в разные стороны, намазаны, кажется, гуталином. Кругловатое детское лицо. Типичный северный румянец (щёки с морозом) слегка выбелен (не знаю, чем), глаза жирно подведены чёрной краской. Угольный лак на ногтях. Я видел панков только в Лондоне и в Германии. Во Франции их нет, но Килл утверждает, что она не панк (punk is dead), она – гот (Goth is undead) [53].

Знакомились в тамбуре. Выхожу курить, щупаю карманы, ни спичек, ни кресала. Она у двери, курит крутняк. Сквозь наушники слышу: Waiting for the death blow, waiting for the death blow, waiting for the death blow [54]. Протягивает зажигалку. На руке наколка в виде змеи. Впервые вижу женщину с татуировкой. Вместо благодарности, ору сквозь стук колёс: It doesn't matter if we all die. Ambition in the back of a black car. In a high building there is so much to do. Going home time. A story on the radio [55].

В ответ Килл вынимает наушник и вставляет мне в ухо. Затягиваемся, курим. Едем в Париж, mother fucker.

– I am Kill (она).

– I am Phil (я) [56].

Терпеть не могу, когда меня зовут Фил (но мне самому, в виде исключения, можно, тем более, когда в рифму). Прикид у Килл откатись. Всё чёрное, короткая юбка, две пары рваных колгот. Бутсы. На шее ошейник с тремя шипами. Серебряный браслет и три-четыре кольца. Уши и губа пробиты гвоздями под названием проколы (слышу слово впервые). Сходимся на любви к Роберту Смиту. Мы с Робертом одного года рождения, только он об этом не знает. У меня есть все его диски.

 

Ещё курим. Она даёт послушать Scary Monsters, потом Southern Death cult (обожаю песню Faith, ещё False Faces). Virgin prunes не катит, но Bauhaus прёт. Особенно Bela Lugosi’s Dead.

Хором: Undead! Undead! Undead! [57].

Не знал, что эта песня породила течение. Килл показывает лабрету на языке, играет ей. Языком Килликки выделывает чудеса, например, скручивает его пропеллером или достаёт кончиком до носа. Ручки худенькие, на запястье браслет, кожаный, тоже с шипами. На шее крест с петлёй.

– Это (она) Анкх.

Вампиры Боуи и Дёнёв резали свои жертвы пёрышком из такого креста в фильме Голод Тонни Скотта. Смотрели фильм с Шиной, у него на квартире. Освежая воспоминания, гогочем на весь вагон. Опять слушаем её плейер, она ставит кассету Siouxsie & the Banshees, потом Sex Gang Children. Я тащусь от Dieche и Shout and Scream.

Мне нравятся её бутсы, её драные колготки. Она говорит. Я молчу. Цель жизни – самоубийство. Мы говорим, курим, пьём пиво, опять пиздим. Под утро Килл на полуслове срубает сон. Видимо, тоже чёрный, с розовым подбоем. Я продолжаю сидеть, глядя в окно.

В детстве часть летних каникул я проводил в Финляндии, а потом меня везли на юг. Вспоминаю, как мы развлекались на севере, бегали по песку между сосен. Кувшинки. Морошка. Грибы. Жеребёнок на люпиновом поле. В Лупполово чуть в болоте не утонул (дырка в мшистых кочках была с блюдечко, я в неё наступил).

#22/1

Pékin. L’un des meneurs de la contestation estudiantine s’adresse aux 300 000 manifestants réunis place Tien An Мen. Derrière lui portrait géant de Sun Yat Sen, le fondateur de la République de Chine et la fin à la domination des Мandchous (Figaro, 5 mai 1989) [58]

Прохладный порывистый ветерок метёт красную пыль. Тень дерева плотная, почти чёрная, разгорячённый ребёнок, забежав в неё, может простудиться. Цикады звенят, сидя в траве, натачивают её обоюдоострые лезвия, как бритву.

Кайф разливается по всему телу. Я чувствую все его клеточки. Я ощущаю каждую пору его, каждый волосок. Хочется лечь на прозрачное дуновение щекой, закрыть глаза, раствориться, как аспирин в воде, пойти пузырями. Если бы можно было совокупиться с ветром, я бы сделал это немедленно. Я бы сделал это, не задумываясь ни на минуту.

В сумерках Габриэль молодеет на глазах. Ещё немного и она превратится в девушку, отправившуюся с возлюбленным в далёкие страны. Я вижу счастливое лицо, по которому ползают веснушки. Мелкие цветки вплетены в рыжие волосы. Губы. Глаза. Нос. В сиюминутности ощущается безумное счастье. Вечность прекрасна мгновением и измеряется только его качеством. Полароид тут не поможет.

Огонь горит. Мы пьём шампанское, закусываем его хлебом, оливками. Едим. Мы насыщаемся ртом, зубами, языком, губами, глазами, ноздрями, ушами, кишками, желудком. Мясной сок проливается в вены, как кокаин. Мы жрём, мы смеёмся, мы лапаем жизнь, тискаем ей жопу, сосём её с хуем пизду, мы упиваемся плотью, не проводя границ между материями, чувствуя, что всё едино и свято, чисто и плодородно – всё наполнено жизнью. Хорошо. Пока жизнь бьёт в артериях горячим ключом, нужно радоваться её напору. Радоваться (блядь!), радоваться и веселиться! Потому что когда лежишь в гробу, бледная кожа трупа столь отвратительна, что даже рубашка не прилипает к ней, даже цветы вянут по обе стороны головы, и вдова смотрит на юношу. Любовь навсегда останется с жизнью. И суда не будет, потому что жизнь – это не преступление. Не ты – тебя убивают. Со смертью есть только забвение. С жизнью есть только правда. Нет большего преступления, чем лишать человека радости жить. Быть и есть, смеяться и плакать, ебаться и ненавидеть, любить и спать.

– T’as jamais mangé çà (спрашивает), dis! [49]

Не касаясь моего тела, она проходит мимо, как сквозняк от полы. Я чувствую её тепло. Оно набегает, а потом отступает прозрачными волнами. Там что-то такое. Там что-то искрится, как планктон, и щёлкает, как электрические заряды. Едим прованскую уху. Пьём вино. Цикады орут. Мы едим солнечник. Мы едим морского чёрта и триглу. Мы едим угрей и морского ерша. Мы едим барабулек и мелких крабов. Вчера всё это жило, плавало, росло и цвело, дышало и шевелилось. А сегодня не умерло потому, что живёт в нас, радует нас, становится незабываемым, оно сообщает нашей жизни смысл, который мы называем счастьем. Мы говорим смерти НЕТ. Мы говорим жизни ДА. Жизнь у всех одна. Не в единственном экземпляре, а общая. Никому не принадлежит и на всех не делится. Она есть, вот и всё. Просто есть. Все и всё связаны ею. Время или смерть разлучают. Делят. Это и есть то самое, что делит мир надвое, как Берлинская стена. Время – дьявол, которого нет.

Гаснущий воздух становится свежее и чище. Летучие мыши мелькают из стороны в сторону. Мы жуём артишоки и ветчину, козий сыр с шоколадом. Мы ходим босяком по росе. Мы слушаем соловья. Если я по-настоящему прожил секунды, минуты, питаясь со всех сторон всеми дырками и усиками моего существа, то часть этого пиздатого времени я определённо кайфую именно здесь, на этой старинной кровожадной ферме. Эта воистину прочувствованная жизнь есть по существу наиболее общая жизнь, ощутимая как часть целой, не принадлежащей мне и безвременной жизни, вселенского бытия, в котором связано всё, таракан – с луной, камень – с актрисой порнографического кинофильма.

Габриэль появилась, как призрак, кладёт передо мной деревяшку. Досточку. Я вижу, как напилена её сторона. На доске кусок сахара. Габриэль приносит крынку с молоком и стакан. Она наливает молока в стакан. Молоко проливается на поверхность стола, это (думаю) и есть живая вода.

– Я не змея.

– Ешь

– Молоко?

– Сахар.

Кладу сахар в рот. У сахара сахарный вкус. Во рту сахар, как положено, растворяется, тает, превращаясь в сладость. Я запиваю её молоком. Запил. Сижу.

– Понимаешь (говорит Габриэль), мы не хотели иметь ничего общего с их ложью. Ложь – это то, чего нет. Понимаешь? Мы не хотели быть тем, чего нет.

Габриэль часто спрашивала меня, понимаю ли я, что она говорит, как будто в словах, сказанных ею, было нечто не сразу доступное пониманию, и не все могли понять того, что она имеет в виду.

– Ложь – единственное, чего нет и никогда не было. Это бездарная пустота. Чёрная дырка. Ложь – это смерть. Нам хотелось жизни. Мы хотели правды. Потому что жизнь, это правда. А ложь, это смерть. Как и все на свете, мы хотели счастья. По ложным трафаретам и канонам мы не были счастливы. Их традиции, их рамки, их этикеты жали нас, как одежда, из которой мы выросли. Мы хотели быть счастливы, не жертвуя, а наслаждаясь, потому что счастье – это наслаждение жизнью. Это радость. Это удовольствие. А у радости и удовольствия не должно быть границ. Иначе они невозможны. Мы хотели наслаждаться любыми способами, наслаждаться потому, что нам говорили, что наслаждение – это плохо. Наслаждение – грех. Говорили, что у жизни есть высшие цели. Смиряться, каяться, жертвовать. Подчиняться, верить, служить. А нам показалось, что наслаждение – это хорошо. Нам показалось, что нет, и не может быть ничего лучше наслаждения. Наслаждение – смысл бытия. Так что их религия нам не понравились. Мы решили, что это религия печали и смерти. А печали и смерти должен прийти конец. Их религия говорила о конце света, но козлу было понятно, что ни начала, ни конца света быть не может. Конец и начало могут быть только у человека и его религии. Иными словами, всякой религии, рано или поздно, приходит конец. Всякая религия умирает. Иногда на её место приходит другая религия.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?