Страж и Советник. Роман-свидетель

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Барокко чудесно держит мир в неудержимых завитках-свиданьях.

А Президент, как и раньше, больше всего на свете не терпит удержания.

Ни в объятиях, ни во власти.

2. Все начинается с поклонов, или Смертный кагор

Кому – ангел-хранитель, кому – даймон-сексот, а кому – казенные с обыском. А у самых истоков – в огонь первенца, совсем недавнее дико-крестьянское отчаянье хватало дрожащего поджигателя.

Жертва духам-всполохам.

И прекрасные природные женщины с похожими на черную смородину после дождя глазами, как у Катюши Масловой, будто бы совсем в Петербурге перестали существовать. Когда самая последняя совершенно голой прошла по Конногвардейскому бульвару, словно простой артефакт отбился от презентации тел в Манеже: на животе наколочка-рожица, то улыбалась, то скрывалась от встречных. Совсем увяла в университете неоархаика, которой в конце прошлого века вызывали духов полнокровности жизни. Заброшено недавно модное виртуальное кладбище. Затихало в консерватории необарокко – чем держаться любовным соблазнам? А ведь почти у каждой аспирантки роман должен состояться со взрослым музыкантом-мужчиной. Время промахивало сквозь настоящее, в нем уже почти не осталось прежних хранителей. И еще не было новых свидетелей, словно бы не о чем свидетельствовать. Даже сказочные потенции скукожились, одряхлевший царевич в активном поиске не внял словам лягушечки со стрелой.

Юная супруга уже без надобности, а вот блогерушка-лягушечка!

Но если чуда не ждать, оно не придет.

И курс, который я читал в Университете, – на жизнь зарабатывал сеяньем РДВ (разумное, доброе, вечное) до метафизической бесплотности истончился. До двадцати годков ученик, до сорока лет – воин, до шестидесяти – хозяин дома. А после шестидесяти – отшельник. Пропитанье тем, что подадут, медитируй перед рябинкой в окне: сперва листочки, потом белые соцветия, потом желтеют и розовеют гроздья, краснеют. Пропустил одно утро, уже побывали рябинники-дрозды. Потом веточка рябины сухая, если смотреть из окна, станет похожей на замерзшую гадюку.

А вслед бессонницы в полночах.

И ранняя жестокая осень мужская, под неподвижным камнем смертно бледнеет даже крапива. А ведь совсем недавно казались далекими слова берлинского гения Гегеля, что результат – это только труп, оставивший позади себя тенденцию. По-русски тенденцию переврал в подпитии друг-филолог – она только спекулятивный труп, оставивший позади себя похмельный синдром. Но что-то самое главное будто бы предугадал – SPIRITUS VINI коварно подталкивал к рождению угрюмо-правдивые утренние словеса. И можно бы в подобье удаленному от дел Макиавелли, в пустой траттории писавшему о государе, смотреть в старые и новые книги, где в помощь всем отшельствующим прорастала в разных обличьях странная фигура свидетеля. И лишь на острие иглы, где будущее стремительно становилось прошлым, безумное становление как-то еще удерживалось в свидетельском взгляде, хотя он сам был почти никому не нужен: – если слишком много знает, подведут под природную наглую или постыдную словесную смерть. В горной академии правил близкий к вершинам власти ректор-миллионер, в консерватории китайские студенты на академических концертах исполняли лихо про свой священный Байкал. В военные заведения стремились по шестеро добровольных рекрутов, бойкие амазонки представляли до двадцати талий на одно девичье койкоместо, что говорило о несомненном нарастании в Империи жизненных сил.

Но неожиданно в нарушение отшельнического существованья редактор издательства предложил написать книгу. Почти без опасений я согласился, ведь боящийся в любови несовершен, – сто раз я повторял слова Апостола для других.

И заказанная книга о Василии Васильевиче Розанове выросла в местах между Пушкиным и Набоковым – деревней Выра, где трактир «У Самсона Вырина» уже стал рестораном с самоваром и русской печкой, и поселеньем Рождествено – на высоком берегу у слиянья Грязны и Оредежа белый особняк, подаренный юному Набокову перед первой большой войной. По своим годам Набоков мог бы участвовать в гражданской войне… брел бы донскими степями, обмерзлый башлык на голове.

Ледяной поход.

Написал бы потом про вожделенье Гумберта Гумберта к юнице Лолите? Правда, сам сказал, что все равно – сочинить о юной прелестнице или о трехколесном детском велосипеде. Литература или Лолита никогда не останется с тобой одним навсегда – покинет. Одно упругое лоно, три туго накачанных колеса.

И непонятно для чего я вспомнил, что при окончании университета был приглашен в кабинет, где лицо вежливого собеседника было совсем скрыто. Июнь страшно жаркий – горели отсветом окна Института акушерства и гинекологии: – с одной стороны рождались детки, с другой стороны тускло отсвечивали стволы гаубиц во дворе философского факультета, тут могли зародиться универсанты-артиллеристы.

Я тогда отказался, думал – навсегда. Но время от времени получал какие-то странные знаки, будто на что-то намеки, окликанья, чтоб не забыл?

Кому и зачем нужен?

И стал что-то понимать только через много лет в пыльном городе Калайчи.

Хотел после казенных встреч увидеть в древней пещере церковь, где по стенам красным выведены кораблики – приплыли в степь из святых мест катакомбных. В пещере за углом направо от входа округлый алтарик. А если луч фонаря вниз, мгновенно блестевшая из глубины колодца водица покажет белый свод и склоненное личико – правдивое зеркальце.

Но любивший выпить и закусить сопровождавший референт повез сытно обедать в столовую на местную скотобойню. Как раз в перерыв – в зной бригада забойщиков и приемщик с церковным именем Вениамин жарко закусывали, за изгородью зеленела и желтела вольная степь окраины – вдохнув близость крови, скотина тосковала в предчувствии смерти. И посреди поглощенья животной рванины на сковороде – жажда не утолялась ни теплой шипящей водой, ни холодным самогоном-чемергесом, я сверху в разговоре накатил на бойщиков по восемь тонн взрывчатки в пересчете на тротиловый эквивалент. Почти со злорадством – на вытоптанном базу ничего, кроме зла, будто бы вовсе и не существовало, все четыре бойщика стали жевать медленней.

Только приемщик-Вениамин улыбался: давай, давай, камлай!

Да ведь животное не умирает, животное околевает. Кипела в безводье жары кровца – души животные, согласно Аристотелю, могут предчувствовать смерть.

– Смотри, ведет? – Вдруг поднял руку Вениамин.

– Сам ведет и нам дает! – Вскинулись бойщики.

– Ведет, ведет! – Вениамин захлебывался в повторах, в русском языке глагол самое главное, запил рассолом из баночки, боялся губы порезать щербатым краем – запах самогона горячий выдох кинул мне в слова.

Показал на козла во главе шествия.

– Отара?

– Батальон!

Со стороны вокзала на заклание вел пыльную массу козел, потряхивал бородой, совсем не напоминал сказку, – за ним одуревший от жары, пыли и предчувствий овечий народец. Рядом с оградой стоял молодой парень с веревкой в руках – только что введенное с весов животное кинулось к принесенной вихрем клочку зеленой афиши. Веревка на изгороди повисла дохлой гадюкой. И в последнем вожделении, смешивая пол и природу, белая в рыжеватых пятнах корова по-бычьи взгромоздилась на стоящую рядом телку – вздрагивало в неутолимой предсмертной страсти коровье вымя, напряглись коричневые у коровы и розовые у телки соски.

Мы отъехали – чужой обед, жара и запах крови.

– Всегда подчиняются!

– Кто?

– Пока есть тот, кто ведет. У него даже попонка… в два ряда военные пуговицы!

– Советские?

– Итальянские, немецкие. Следопыты копают, тут на всех козлов пуговиц хватит! Ищут артефакты войны. С мундира у козла срезать хотели, да Вениамин не дал. А сельскому животно…водству, – странно разбил слово, – совсем кердык. Вослед партии нашей.

– Не боишься?

– Дальше бойни не пошлют!

Пьянка и супружеская неверность выбросила его из губернского города, отслеживает уездный городок Калач в качестве референта.

– А ты, слушай сюда! – Как-то в сторону сказал референт. – Давно в системе?

– Сам не знаю… – Хотя, наверно, все-таки знал.

А он, может, еще взлетит.

– Недавно схрон тут нашли с военных времен. Слышал?

– А как нашли?

– Был тут… бродяга так, не бродяга. Партизан! Будто бы родники сохранял, данные на него были. Бандеровцы эти места под себя готовили. Слобожанщину поднять, войну после войны ждали. Мы Крым свой вернули, они хотят Слобожанщину. Войну перекинуть! Донбасс воюет. Батальоны укропов почти за углом! – Он кивнул в сторону заката, чуть южней и дальше начиналась граница.

– Ты его знал? – Референт меня будто допрашивал.

– Родники мне показывал, я крест помогал укрепить. Святое место, говорил, родник от жажды спасает!

– А крестов было сколько?

– Мне показал один.

И что хотел тогда сказать отставной профессионал, только совсем недавно я стал понимать. Он словно что-то неясно знал про меня. И все те, что будто совсем случайно показывались раньше, тоже к чему-то меня готовили.

А отара уже входила в ворота бойни, вагоны к вечеру подгонят к станции – блеянье, крик, мат. И мой голос среди всех. Но ни тогда, ни теперь уже из по-женски раскинувшейся вокруг Москвы, я не знал и не знаю, какое существо или какая система вела в человеческой отаре меня самого.

Партизан один знал, где схроны. Крест… ориентир!

Прямо по верхней перекладине взглядом стрельнуть, – учил меня, – по стволу. Знал, где схрон.

Крест направлен на место схрона.

– Так ты его знал?

– Церкву, говорил, выстроить не могу, хоть родничок спасу.

– Сочувствую… – Референт еще раз искоса посмотрел. – Сейчас криминалиста в отделе подхватим и туда.

Я не сказал, что зимой послал брату Борису деньги, чтоб покупал кагор Хранителю родников, тот отмечал церковные праздники – Рождество, Крещение, Пасху. Доживал в доме престарелых, из красного кирпича вечная постройка земской школы. Смерти доглядал, как говорил на своем странном наречии, один среди восемнадцати бабок, впадавших каждая по-своему в приблизившееся девчачье детство, – дружили, раздруживались, все вместе не любили одну, что раньше была учителкой.

 

А в похмелье после кагора старик начинал странно повествовать про тайный схрон, где может быть золото! Семьдесят лет, мол, служил преданно – теперь свободен.

Болтал с пьяных глаз.

– Давно его не стало? – Мы ехали с Референтом вдвоем по безлюдной дороге. Криминалиста не нашли, уехал жениться. Только пыль позади, куда-то стремящийся поток саранчи бил в лобовое стекло.

– Пасечник через день ходил, в прошлый раз не было. Думаешь тут все тихо? Только один козел-Власов?

– Родники берег.

– Весной в схрон провалился, в больницу отвезли, после укола странное стал говорить. Родник… крест, ориентир!

– Крест всегда на восток.

Я вспомнил, что Партизан говорил, что водица еще потребуется! Еще война будет! Потом он уходил куда-то далеко – за Потудань, за Северский Донец, на Маныч, до самых днепровских порогов, где была Сечь. А теперь там бетонная плотина и пивные ларьки. Будто бы ждал какую-то вечно справедливую войну-чуму – партизаны никогда не переведутся. И меня звал: пойдем – вольная воля. Не любил ни Сталина, ни Хрущева, ни Брежнева.

А на всех остальных только рукой махал.

И всегда крест выставлял строго в одном направлении.

Я тогда камни бросал в чавкающую и вмиг глотавшую железные каменюки землю, он сверху трамбовал черенком лопаты. Жидкая грязь брызнула мне на уши. Он плеснул на затылок студеной водой.

К нему приезжали совсем недавно двое, Референт все знал. Брат Борис как раз в тот день нес Партизану бутылку кагора и дыню. Стал смотреть на чужую машину.

Тут все знали друга.

– Откуда и куда?

– Цэ украиньски номера.

– А тут що поробляешь? – Хотел по-человечески подладить брат.

– Оно тоби надо?

– Надо! – Взъярился брат, бывший секретарь комсомола. Его отца-лесника через два года после войны в киевских лесах повесили бандеровцы.

– Нэ твое собаче дило! – Вдруг дико ответил приезжий.

Брат острейшей швайкой, что досталась от шорника, хотел шамануть насквозь в переднее колесо. А бывшего хранителя родников еще один приезжий как раз сводил со ступенек.

Все трое сели в машину. Брат остался… швайка проткнула карман, кольнула ребро.

Машину потом вроде бы видел кто-то возле леса.

– Тут скифский курган раскопали – шурф пробили метров восемь. Шастают… роются. А у Партизана ордена думали выманить. Если были, цыгане давно все выманили. Деда этого…. Партизана искали! Медаль никогда не снимал. Тут операция задумывалась. Знаешь? – Референт струю дыма пустил в метавшуюся по лобовому стеклу осу.

– Когда?

– Сразу после войны.

– «Бджола»! – Я вспомнил.

Пчела-воровка, разбойница бешеная. Должна была перезимовать сколько надо зим – вылететь и ужалить, хоть себе самой тут край.

– Бчела… бжела! – Он не мог повторить ломкие звуки мовы. – Пчелка бандеровская! Видимо, приехали узнать, где схрон. Думали там остались запасы. Деньги старые, ордена. Оружие, может. Луганск отсюда напрямую двести километров. А когда приехали, дед не показал схроны. Так… версия!

Через ветхий мост мимо брошенных домов.

Саманная ограда-баркан размыта потоками со взлобка, каменные куницы пробуравили хода, крыши приобрели какой-то первобытный цвет природного железа, обкатанные потоками выбившейся на поверхность руды.

Дорога в мельчайшей меловой пыли.

Партизан любил босиком, шлепал по теплой пыли коричневыми ступнями. На поляне, которую не видно ни с одной стороны леса, – колючий терн, шипастый боярышник царапал боковины машины, казалось, что въезжаю в давно покинутые знакомые места, человек рядом стал совсем чужим. Место пана-помещика поручика Чехурского, что воевал с Наполеоном, стало в простом разговоре Чехурщиной, а потом переправлено в Красный Чехурск. На другой стороне, видно в узком просвете леса, был когда-то хутор черкасских казаков.

Lichtung… с самого начала страниц напомнил о себе немецкий язык.

Просвет.

И в конце уже был виден край пасеки, вдруг промоиной лесной дороги подброшенный почти к облаку и сразу упавшей в скошенную поляну. Мед из разорванных рамок вытек на траву, пчелы-воровки кидались на дармовой взяток. Тот, кто лежал прямо на траве перед ульем, пострадал от пчел, но уже не страдал вместе с ними. Пчелы-печальницы… плакальщицы. Не боялся ни черной лесной гадюки, ни крестовика-паука, ни мотылька, что мог заползти в ухо до самого мозга. Капюшон на глазах – я узнал хранителя родника, хотя не видел ни лица, ни коричневых рук. Он говорил башлык – натянут на голову, странно похож на никогда не виденного мной монаха в миру. День в день, с легкой киркой – серебряный обушок, с брезентовым мешком шел через мост к взлобку горы, где вырубал из меловых плит пещеру.

Скрыться от всех.

А скрывались потом дезики от властей, белые полу-бандиты от еще не укрепившейся красной власти.

Башлык на голову, когда везли?

На горлянку матузок, веревку по-украински – так звал с детства. Полузадушенного на улей раскрытый кинули. Хотели, чтоб подумали, что грабил пасеку? Опрокинутый улей-лежак, шевелилась смертно до срока попавшая под солнце белая детва, придавленная матка лежала посреди своих, десяток трутней ползал по перевернутой прилетной доске. Есть пчелы-воровки, есть пчелы-убийцы. И есть еще зло оглашенные, когда дурной пчеловод гусиным крыльцем побрызгал самогоном на рамки – кинутся на соседние улья. А Партизан посреди пчел-свидетелей, худой с жесткими плечами костяк всегда раньше был скрыт чьим-то с широченных плеч френчем. Теперь по открытому телу ползали, подволакивая жала, полумертвые пчелы. На правой стороне вырван клочок ткани – сорвали медальку. На ней, помню, были выставленные в ряд штыки солдат в касках, на лицевой стороне так стерся профиль, что было почти не узнать, кто именно изображен.

А тех двоих, что привезли сюда Хранителя родников, самих забрали к вечеру того же дня. Увидев, что выносят сундучок с манатками, как раз никого из медсестер на месте не было, брат Борис зашамарил стальной швайкой в оба колеса с правого бока.

В схроне нашли какие-то старые газеты и длинные бумажные деньги давних времен.

И хоть налицо вещдоки, ни в какую конспирологию верить не собираюсь. Предпочесть демокритовскую первопричину персидскому престолу? – сегодня первопричин нет, а доморощенная конспирология давно проросла случайными всходами на огрехах.

Но хорошая история идет, как известно, сразу в две стороны.

3. Вербовка без цели

Неудачно я ответил, когда наместник президентской рати на берегах Невы окликнул из конца коридора.

– Вступай в партию!

– А в какую?

Главный тогда на невских берегах единоросс понял, что я не созрел для главного дела. У него уже не спросишь, лежит на Смоленском кладбище. Но он будто поучаствовал в странной игре – держать меня вблизи неведомого мне замысла.

И продолжали к чему-то почти незаметно, но неотступно вести, будто готовили для неведомого, наверное, последнего для меня исполнения. Но отшельник уже не учится и не учит. Смотрит на красные гроздья рябины под окном, стараясь не отрывать взгляда от слов. И есть слова, которые способы силы лишать. Да после запахов копченых чебаков и гомона базара странно толковать о соотношении мифа и существования – пострадал Лосев от Троцкого как раз за то, что идеологию хотел окоротить чудом жизни. Китайцу-троцкисту надо было это пересказать, да ведь китаец слушает только про то, что сам знает.

Какими словами можно окоротить и ослабить силу? Даже силу могучего Президента?

Неужели словами из книги о Розанове?

Рюдигер Сафрански написал книги о Хайдеггере, Ницше и о романтиках, Жан-Франсуа Лиотар повествовал о благородном авантюристе и писателе Андре Мальро, что приезжал на горьковский съезд писателей, – в разгар свального застолья названный Радеком мелким буржуйчиком, поднял тост за перманентного ниспровергателя Льва Давидовича Троцкого: «О нем тут не говорят! Но именно он тут присутствует!». Почти никто не различил слов, кроме женщины, что стояла рядом. А Розанов у меня на страницах снова по-детски пил молоко от вымистой кормилицы-коровы, курил в полнейший кейф от первых классов до самой старости, рассуждал про тайну миквы и заброшенно по-стариковски переживал голод и гражданские распри. Упал в канаву, когда возвращался из любимой им бани. И потом диктовал дочке строки, поглядывал на свечечку: пока горит, Таня, еще на рублик напишем.

Секрет в вечной и неумолчной музыке в душе: звучит, а кто знает?

Меньше всего автор.

И так можно было бы провести дни, еще оставшиеся, помня, что проживать нужно каждый день, как последний. Свободно на холоде, радуясь теплу. Лампадку за правым плечом затеплив.

А что за левым?

И вдруг тот, кто окликнул: «Вступай в партию!», позвал для разговора.

Я впервые видел вблизи настоящего сенатора.

– Знаешь, кто такой бэбиситор? – Он говорил мне ты, когда были вдвоем.

– Тот, кто сидит с детишками?

– Посидеть хочешь?

– И так сижу. Выпечка текста!

– Какого теста?

– Текста!

– За булку о Розанове дали тысяч двенадцать? Два года работы?

– И двадцать лет перед этим.

Да Розанов сам говорил: что за фамилья такая! Ни поэту, ни философу не подойдет! Вот для названия булочной хороша: дурак ты, Розанов. Ты б лучше булки пек!

Сенатор многое обо мне знал.

– Что о человеке говорят?

– О каком?

– Вообще… о человеке!

– Вслед за смертью Бога наступает смерть его убийцы. Человек умер! Стал точкой пересечения силовых линий! Исчерпал ренессансный запас! Гуманизм… это ограничение. Толерантность? – сплошной дом терпимости. Остались одни терпилы! Исчез человечек, как след на прибрежном песке! А чтоб совсем не пропасть, войны готовит. Сверхвера… у каждого своя.

Но Бог умереть не может, теперь нуждается в человечьей защите.

– Слушай сюда! – Он иногда впадал в родное херсонское интонированье. – У меня Горный Алтай за плечами! Охотники постреливают, духов зовут!

– Господин сенатор! – Единственный в таком качестве, которого я знал, был муж смертно влюбившейся женщины с прекрасным женским именем. Она бросилась под поезд. – Я только сказал, что все знают. И почему меня?

– Я в Сенате заседаю, губернаторы бывшие, генералы. Знаешь, что он мне сказал?

– Кто сказал?

– Президент! Завяли, сказал, почти все. Политологи, нынешние писатели. Служат… прислуживают. Остались одни философы! Только они бывшими не бывают. Ты в Хельсинки был?

– Был.

– Картина Симберга в музее, называется «Раненый ангел». Ты роман про питерскую ангелологию написал?

– Давно написал.

– А я недавно Президенту книгу Эрнста Юнгера подарил. Книга о всеобщей мобилизации! Ему нужен человек для разговора.

– А я при чем?

– Его заинтересовал Розанов! Ты книгу уже закончил. Хорошо продается?

– Говорят, хорошо.

– О Деве и Единороге тоже ты написал?

– Это совсем давно.

– Да я знаю даже то, что ты в Красноярске в бане болтал! Там рядом у пристани пароходик, на котором вождь из Шушенского приплыл? Сторож по десять рублей брал с парочек, пускал в тепло?

– По пятнадцать в морозы.

– Что болтал в бане? Приехал, мол, один друг на каникулы умник умником, спросил, был в отпуске Джон Дьяченко? Какой такой Джон? – В ответ спрашивают. – А-а… этот, да, был! – А кликуха у Джона? – Сенатор через стол поманил.

– Не помню! – Не верил я, что он мог знать про сибирские банные разговоры.

– Коо-зо…—На ухо совсем приглушенно. – Коозоо… люб! – Вбил три последних звука.

– Может, ничего не было!

– Короче, расскажешь о Розанове. Четыре-пять встреч! Зарплата сразу пойдет!

– Все пóшло, что пошло. – Я скрылся за строчку.

Он учился на четыре курса старше. А если в человеке нет почтительности к старшим, китайцы с древних времен за человека не признают.

Дракон почтительности сохранял нравы.

Хохлушки и молдаванки по всему свету сидят за деньги с богатыми карапузами, почему бы мне не посидеть четыре-пять раз с самым главным при власти? Хайдеггер написал, что для нации важна абсолютная идея вождя. У прислужника из Туркестанского легиона в войну было звание цугфюрер – вождь повозки.

И я живу будто бы за всех, себя так держу – впереди только пустые страницы. И решил, что никуда из мест меж Пушкиным и Набоковым не двинусь. Розанов бывал в тех местах, дрова сам колол, а я сейчас покупаю. Розанов написал почти полсотни томов, тридцать пять уже опубликовано. Энциклопедия вышла, где сто тридцать ученых розановедов.

 

А я написал одну книжулю, пусть живет.

Да человека, о котором заказана книга, иначе как по имени-отчеству назвать нельзя. Ленин – по-горьковски прост, как правда, – Ильич, Сталин – товарищ Сталин, Брежнев – товарищ Брежнев Леонид Ильич, Ельцин… Ельцин, Медведев – мелькнул, Путин – Владимир Путин. А Василий Васильевич рассчитался со всем взбесившимся временем – опрокинул образы конца света на круговую жизнь. И мне теперь в ней кружить, хотя вряд ли прильну к чему.

Каждый человек заслуживает только жалости.

Но Сенатор есть сенатор.

– Еще про тебя рассказать?

– Не надо. – Я понял, что он знает про меня даже то, что я забыл.

– Тогда про себя. В школу идем по темноте, иней на спорыше. Дорога замерзла… Батя мой лучший наездник на Первомай, жеребец под ним зверь, женщины глаз не сводят! И я с ним герой. С соседом идем, на год старше. Мать у него кладовщица, заходим, она вдоль всей паляницы ломоть отрезает! Маслом намажет, а сверху медом. Идем, он ест!

– Тебе давал?

– Ни разу.

И я в уединенном трезвении.

По Киевскому шоссе, дороге из Петербурга в Киев, совсем не такой знаменитой, как путешествие из Петербурга в Москву, невозможному в анекдоте советского времени – лошадей в Калинине съедят. Давно не проносятся ямщицкие тройки, в бывшую столицу не правятся запорожцы-козаки на поклон к Царице, теперь только стремительно машины и могучие грузовики – кормить северную столицу. Дома вдоль дороги окнами мигают в ответ фонарям ночью, днем строго прижаты к месту. Но чуть в стороне от дороги Храм с голубой крышей, напротив деревянный дворянский дом через речку Грязну – стоят друг против друга. И если встать во дворе Храма, дорога хотя и совсем рядом, словно бы утрачивает силу, новейшая наука о скорости – дромология – становится беспредметной. И совсем другие силы неотвратимо и в лад со строениями, чуть в стороне сохранившийся каменный лéдник, замедляя сегодняшний гон, выгоняют из потаенных углов свои времена. Именно гонят, иначе не вышли бы на свет божий своей почти совсем утраченной живой силой – тут провезли Пушкина в последний раз, сумрачно по утрам в монастыре монах зажигает свечи, даже монастырские колокола еще не проснулись. Справа от дороги на Киев часовенка в честь Козьмы и Дамиана, рядом ворота почтовой станции, где смотрителем служил Самсон Вырин. Во дворе колодец без воды, каменные корыта в зеленых следах последнего ливня, нетронутые зубами лошадей коновязи, каретный сарай – по стенам хомуты, дуги, колокольцы. Рубленые из могучих новогородских сосен постройки. И внутри дома кисейная кровать Дунечки, что согласилась на просьбу проезжего литератора дать себя поцеловать, – ни один из поцелуев, а всякий литератор любвеобилен, не оставил в его памяти такой первородной сладости. Дуню смотрителеву пленил и увез с собой проезжий гусар. Жизнь-печаль для смотрителя, жизнь Дуни благополучно устроилась – родила от гусара трех деток, в карете приезжала на могилку смотрителя, внуков смотритель никогда не видел. А от путешествующего свидетеля-литератора только памятный поцелуй в сенях да повесть, без нее ни нынешней кисеи над девичьей постелью, ни прогнавшего в шею старика-смотрителя благородного гусара со словами, что несчастный смотритель хочет его зарезать.

Ничего.

Речке Грязне даже не прожурчать: «Хороша я, хороша, да плохо одета»; на высоком берегу старинный особняк в бело-серой покраске, со стороны Киева обгорели колонны, оставлены чернью горелой в назиданье посетителям. Берега Оредежа, куда вливается заросшая осокой чумичка-Грязна, схвачены красным дивонским камнем – Набоков всю жизнь вспоминал словно бы опаленный подземным огневищем берег. И как раз в Сиверской лето проводил Розанов, пилил деревья на своем участке, чтоб не покупать дрова. Дорого! Тут художник Шишкин написал свои могучие сосны. А в глубине леса в конце разбитой дороги стоит старинная усыпальница, построенная героем войны с французами Витгенштейном для горячо любимой при жизни и после смерти жены. Теперь от имения только старые корпуса: в одном – психиатричка, в другом – туберкулезка, врачи после смены выходят угрюмые и усталые под темные ели – никогда никому из случайных встречных не взглянут в глаза.

Но в те депрессивные места не надо часто ходить – насельники не по своей воле, а страдание заразно.

Наезжают, правда, веселые пушкинисты, всегда чуть хмельные, путешествия любят под юбилеи – Петербург, Кишинев, Одесса, Москва. В Риме напечатали факсимильное издание Пушкина, он сам дальше пограничной речки Арзрум нигде не бывал. И элегантные европейские набоковеды – кто такая нимфетка Лолита? Просто недостижимое, литература, которую нельзя навсегда при себе оставить. С таким же успехом, как про Лолиту, Набоков мог бы написать про трехколесный велосипед – приводит слова Набокова ветеринар по образованию Ален Роб-Грийе, с которым захотел встретиться в Париже уже знаменитый автор: «Мы оба любим маленьких девочек».

И оба понимающе рассмеялись.

Почти ницшеански: убивают не оружием, убивают смехом.

Опустив колун на пенек, вытирает пот со лба Розанов: смехом никого нельзя убить. Смехом можно только придавить. И терпение одолеет всякий смех. И можно выуживать силу, как рыбку на рассвете из светлой и быстрой реки Оредеж – чудаковатые и похожие друг на друга розановеды бывают в этих местах. Только достоевсковеды промахивают мимо – стремятся в сторону Скотопригоньевска – Старой Руссы.

Между Пушкиным и Набоковым чуть в стороне от дороги, где на углу перед мостом часовня Фрола и Лавра, – только один раз видел ее открытой, теплилась внутри свечечка, можно тихо жить. Смотреть на жестокие поединки солдат – одна команда в синих трусах, другая в черных, – все по утренней форме по пояс голые. Но в это лето полк истребителей улетел в Мончегорск, военный городок рассыпается, в казармах выбиты окна – еще одно угрюмое место.

А Оредеж течет легко и быстро, Грязна вместе со светлыми водами, утратив собственные истоки, льется и разливается. Серафим Вырицкий, почитаемый православными, навсегда тут, в войну прямо сказал немецкому офицеру.

Убирайтесь, уходите, пока живые!

С аэродрома в Сиверской немецкие самолеты летали бомбить Ленинград.

Это место между Пушкиным и Набоковым удерживало рвущуюся в оба конца дорогу, будто тем, кто по ней стремился, не было пристанища ни с какой стороны. Но Авдотья Самсоновна с тремя детками, бонной и моськой здесь навсегда в своем посещении, гусар-соблазнитель прикидывался больным, проезжий литератор никогда больше в жизни не узнал такого сладостного поцелуя, как тот, что подарила в сенях Дунечка. Сын Набокова приезжал посмотреть на родственные места как раз после пожара, не дал ни рубля на восстановление, – упоминают в рассказах экскурсоводы.

Тут можно было жить среди несвятых и святых насельников, гром шелохнул издалека тишину и скоро туча приблизится к окнам. Окно было зашторено от солнца, а когда туча наляжет, можно штору отдернуть, бледнее станет тихое мерцание лампадки за левым плечом, совсем ненужно в громовом голосе что-то будут твердить два клинка – привезенная из Чечни шашка и позапрошлого века потомок самурайского меча-катаны в железных ножнах злой клинок кю гунто. И бездарно спиленные мной два отростка старой сливы теперь будто подпорки для оставшегося ствола – муравьям укрытие, шмелям прибежище до зимы. Тут в местах Пушкина и Набокова – первый по этому тракту в ссылку, на Кавказ… на погост, второй на велосипеде «Дукс» с карбидовым фонариком на свиданье к Машеньке. Можно смотреть на сливу, на течение Оредежа, на полет скворцов и на гнездо аистов, оставленное на одиноком столбе, – всегда один стоит в гнезде будто для таких путешествующих никогда не наступала усталость.

Книга о Розанове была закончена, главный розановед будто бы уже успел сказать, что это не Розанов на страницах, а тот, кто ее написал.

Да ведь каждый, еще раз повторю слова Розанова, достоин только жалости.

И он сам сказал, что надо не себя подстраивать под других, а других понимать через себя. У Розанова в доме была печка – топили в дождливые дни. А у меня в деревянном доме камин – существо на кирпичной основе: если вымыть стекло от копоти, видна чудесная игра огня осиновых и ольховых поленьев.

Два раза отсюда вызывали на офицерские сборы в Большой дом в начале Литейного, тогда еще говорили, что это самое высокое здание в Ленинграде – даже из подвалов Соловки видно. Встречал там бывших университетских товарищей – один уже ждал на погоны генеральские листья.