Записка на чеке. Газетно-сетевой сериал-расследование

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

11. ОБОНЯНИЕ ПРОШЛОГО И НАСТОЯЩЕГО

Ещё в лифте я учуял своим гипертрофированным обонянием самый вкусный запах на свете – жареной баранины. У меня правда обоняние ну если не как у героя телемыла «Нюхач» – тот всё же персонаж вымышленный и способности его природные тоже выдуманы, то всё равно доставляющие мне массу неудобств. Я, например, никогда не пользуюсь никакими одеколонами – именно в силу этого. Помнится, в детстве я очень любил ходить с папой в баню под номером 3 на Пушкинской улице Ташкента. Правда, мы в доме звали её баней Метрикова, так и говорили: «Завтра идём мыться к Метрикову», а что номер её, по-современному, третий, я прочитал на ней сам, а родители, похоже этого и не знали. Называли так с подачи, естественно, папы – старого ташкентца, мама-то ведь моя ленинградка, приезжая, но она восприняла папину манеру – у них в Ленинграде тоже так принято – по-старинному места и дома называть. Например, когда меня первый раз привезли в Ленинград летом 1960 года, по окончании первого класса, мы пошли от Московского вокзала по Лиговскому – мама хотела показать нам Ямские бани на Достоевского, где за месяц до этого мылся Гёргельсанч – и мама, сворачивая в Кузнечный, указала на обшарпанную громадину, которая всеми своими глазницами окон сурово взирала с Лиговского на переулок, просматривая его насквозь: «А это Перцев дом – самое прежде бандитское место. А может и теперь тоже…»

Столько всего наговорил вам непонятного, что, пожалуй, погожу, звонить в дверь к Большаковым, из-за которой и струился, естественно (местные баранину кушать не обожают), этот богоподобный аромат, и сделаю пояснения. Нас так учили смолоду: нечего умничать, писать надо так, чтобы даже уборщица тетя Клава всё понимала с полуслова. Ну вот, а тут поди не одна тётя Клава, а целый конклав тетейклав… тьфу, угораздило, теперь ещё и что такое «конклав» придётся объяснять. Ну я по-быстрому, копипастом из Википедии: «Церковное: совет кардиналов, собирающийся для избрания папы». Тёти Клавы, понятно, никаких пап не избирают, даже своих-то собственных не всегда знают, в силу нынешней стратификации (то бишь расслоения общества), так что это в переносном смысле сказано, мол, читают и судят-рядят, совсем автор чокнулся со своим чеком или только придуривается.

С чего начать-то мне? Начну по порядку – почему мылись в Ташкенте у Метрикова. Не все, разумеется, главным образом – с окрестной одноэтажной дореволюционной ещё селитьбы, но очень многие приезжали и с дальних концов города. По этой причине в бане всегда клубились умопомрачительные очереди в общее отделение по рубль шестьдесят – в номера по 8 целковых не ходили, но не из скаредности, а брезговали: не дай бог подцепить, как папа выражался, «дурную болезнь». В мужском общем отделении очередями рулил громадный лысый банщик Махмуд, который выпуская из раздевалки очередного розового поросёночка, благодушно, но строго басил: «Адын войдыте!». Нас с папой он считал за одного, поскольку папа знал ещё его дедушку, пострелёнка Саида, разносчика газет в редакции «Туркестанских ведомостей», где в начале прошлого века печатали папины первые стихи. Его приветил Николай Гурьевич Маллицкий, фигура в Ташкенте знаковая: любимый гимназистами учитель истории, привезённый из Петербурга Фёдором Керенским, потом, после казуса с военным министром Куропаткиным, о котором сейчас уж совсем неуместно рассказывать, иначе мы до ночи не разойдёмся, редактор газеты Туркестанского генерал-губернаторства, которая при нём набрала наибольшую популярность, а позже, после казуса, связанного уже с губернатором края Субботичем (но не по его вине, а из-за эмира Бухары), ташкентский городской голова вплоть до победы Великого Октября, когда власть перешла от городской думы к Ташсовету. Он и позже не затерялся, а став учёным-географом, профессорствовал в моём университете до самой своей смерти уже после войны. А приветил он папу после папиного триумфа, когда героиня его запутанности между двумя очаровательными созданиями (совсем как у меня через 70 лет – вот ведь, блин, семейка!), Лизонька Шорохова – поздняя дочь героя взятия Ташкента генерала Шорохова, товарища моего прадеда по черняевскому отряду, спела музыкальную балладу собственного сочинения на папины стихи в Военном собрании, на торжествах по поводу 40-летия победного штурма Ташкента. Как мне хочется прочитать вам эти замечательные стихи, но тема не та, да и время – не то…

А с папой мы и правда судьбами очень похожи. И потому я знаю, что умру, как и он и, кстати, как дед мой, Поликарп Семёнович, в 76. А на 61-й день после моего 67-го дня рождения меня должен, как папу в точности в такой день, разбить паралич – это будет 21 октября, уже скоро. Вот только за папой 9 оставшихся ему на божьем свете лет самоотверженно ухаживала его муза – мама, а за мной будет некому, и я довлачу свои жалкие дни в какой-нибудь зачуханной богадельне.

Впрочем, может я всё же и проскочу этот лазерный датчик фатума – я ведь не фаталист. Но при этом и не жизнелюб, признаться. Нет, если, конечно, нож к горлу приставят или там пистолет – к виску, наверное, даже скорее всего, завизжу. Но это от животного, а не осознанного страха – инстинкт же самосохранения искусственно не отменишь. А так вот, чтоб от ума – нет. Я давно уже чувствую себя экскурсантом в жизни. Прежде я был словно внутри неё, а нынче как бы взираю на жизнь извне. И эта история с чертовщинным чеком вполне подтверждает моё предощущение.

Покамест однако ничто инсульта не предвещает. Но ведь и папиного ещё даже утром 19 февраля 61-го ничто не предвещало. То было воскресенье, мама спозаранку уехала «в город» пройтись по мебельным, присмотреться – за 15 дней до этого мы переехали в полученную отдельную квартиру – как тогда там говорили, «секцию», навсегда покинув мой родной и любимый Первый Свердловский проезд, и надо же было обживаться – а мы с папой наладились делать пельмени.

Сперва мы послушали по ламповому приёмнику последние известия в 9 утра, а потом стали слушать новую юмористическую передачу «С добрым утром!» – помните, старичьё, её зачинную песенку: «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днём!»? Я перекрутил в мясорубке говядину с кусочком свинины, добавив, по ходу дела, зубчик чеснока и много лука. Потом посолил его, поперчил и долго вымешивал руками, цикая то и дело от боли – это лук покусывал незажившее место ожога раскалённой проволокой: накануне переезда, 3 февраля я сунул эту проволоку в розетку, обесточил весь дом и окрестные, кажется (наш сосед, генерал Норейка, герой гражданской войны в Туркестане, на другой день выговаривал, помнится, папе – но, конечно, по-дружески: они седло в седло крошили в капусту белоказаков Семиречья ещё в 19-м году), и от страха выдернул её голой правой рукой.

Папа замешивал тесто: в воду, обязательно ледяную, он разбил яйцо, добавил соль и хорошенько размешал. Потом прямо в чашку с этой болтушкой стал просеивать муку – он всё делал на глаз, и его руки, стоящие у меня перед глазами, с синеватой продолговатой точкой на правом среднем пальце – там ещё до меня застрял так и не извлечённый обломок простого карандаша, который папа ещё задолго до моего рождения опрометчиво сунул в карман пиджака грифелем вверх, – эти руки сами знали, когда надо остановиться.

Когда тесто подошло под холщовой салфеткой, а фарш, накрытый глубокой тарелкой, достаточно вызрел, папа стал раскатывать небольшие шарики теста в длинную «колбасу», которую потом нарезал на круглые пластики и посыпал просеянной мукой. А я своей маленькой скалочкой, которую папа, когда мне было ещё года три, собственноручно вырезал одним лишь ножом, приболев на три дня, что с ним редко бывало, простудой, стал раскатывать на одинаковые кружочки и дедовой вилочкой начинять фаршем, цепляя его из белой с зелёной наружей эмалированной чашки. Вилочкой этой, рассказывал папа, дедушка оперировал только с закусками перед обедом: «Надо б посолонцеваться», – говаривал старый царский полковник и перекладывал ею селедку, сбрызнутую уксусом и погребённую под луковой стружкой, на свою тарелку, а потом закусывал ею аперитив. Теперь она служила мне инструментом пельменного производства, транслируя в ходе процесса совокупную энергетику Жабских, которые были, как доносит предание, и под Полтавой, и в деле при Бородине, и покоряли Туркестан, и били басмачей ферганских и англичан в Закаспии. И даже последнего Жабского, сложившего голову за Отечество, дяди Вани, лежащего с 44-го на псковской земле. Ибо именно к нему перешла та вилочка после смерти деда в 34-м году, а уж от Понкиных – папиной младшей сестры, тёти Кати и её мужа, Мишки, как звал его папа, Понкина – тоже боевого товарища по гражданской, с которым породнились ещё в 18-м году, принявших её в наследство от вдовы дяди Вани – не очень путёвой Шуры, – к папе, ну и ко мне.

Папа начал лепить пельмени, расставляя готовые пельмешки-близнецы ровными рядами на большой натёртой (не посыпанной, иначе приклеятся!) мукой доске – тоже ещё из дедова дома, составленной из трёх тонких дубовых плах, схваченных на века врезанными с изнанки рейками. Что-то весело вещали Миров и Новицкий, мы смеялись. А потом папа вдруг сказал: «Что-то, Саночка, у меня левая рука как отсидел…» Мы поменялись: я стал лепить, а он раскатывать, но уже своей большой скалкой. Через некоторое время ему и это стало невмочь. «Полепи-ка пока сам, а я немного прилягу», – поцеловал он меня в макушку, лёг на их с мамой старую кровать с синими крашенными спинками и никелированными шишечками, которую мама так спешила поменять на современную, деревянную, потому и уехала к открытию магазинов (промтоварные работали по воскресеньям, в интересах трудящихся, а выходные в них были в понедельник) и стал растирать левую руку, как это обычно делают, если та затекла.

А потом папа заговорил, глядя в точку, где сходятся две стены и потолок… с Екатериной Великой. Хорошо, скоро вернулась мама, вызвали скорую, папе сделали, по тогдашней методе, кровопускание. Он ещё сам, правда уже нетвёрдо, придерживаемый доктором со скорой, сходил в туалет, но это было последний раз в его жизни. Ещё несколько дней он продолжал беседы с императрицей, удивляясь, что мы с мамой её упорно не видим, проявляя непохвальную непочтительность, а затем сознание папино прояснилось, став совсем прежним, но левые рука и нога больше никогда уже не шевельнулись.

 

Интересно, я тоже увижу Екатерину? Или может Петра? Мне и с ним интересно потолковать, пусть бы только та «ассамблея» продлилась подольше, ведь потом же мне уготовано пялиться лишь на унылые стены зачуханной богадельни, а то и на Путина на портрете или кто там в Кремле будет мерить ночью шапку Мономаха через 9 лет…

Кто о чём, говорят, а вшивый – о бане. А я, старый дурень – про то, что быльём поросло… Надо всё же равняться на вшивого и про баню закончить.

Так вот при мне то была баня №3, а в пору, когда мне, по всем правилам и следовало родиться – в годы папиной молодости, это были, цитирую рекламу в «Туркестанских ведомостях», «Дворянские Бани Метрикова, Ташкент, Пушкинская улица. Номера общие. Души. Ванны. Вода из Салара. Безукоризненная чистота. У подъезда бани станция трамвая». Остановка трамвая была там и при мне, называлась «Дархан-арык», но все кондукторы кричали: «Баня!» А вот вода уже использовалась артезианская, ибо чистейший некогда Салар – очень древнее, ещё согдийское оросительное сооружение, а не река, как даже многие ташкентцы считают, к тому времени был совершенно загажен, превратившись в прообраз будущей мировой экологической катастрофы.

Вот там мы и мылись, пока не переехали на первый ташкентский многоэтажный жилой массив Чиланзар, называвшийся ещё, как все тогда подобные массивы в стране, «ташкентскими Черёмушками» – в честь московских Черёмушек, первенца хрущёвского массового домостроения. А нравилось мне там бывать не из-за мытья, а потому, что в красивом вестибюле бани с фонтаном висел автомат: бросаешь 15-копеечную монету, и из розанчика наверху в тебя брызжет тройной одеколон. Правда, однажды от его концентрированности я едва не упал в обморок, сильно напугав папу, а потом и подошедшую из женского отделения маму.

Вы уж и забыли, что именно поэтому дело дошло до бани, петляя по всей моей жизни. Я начал рассказывать, что у меня гипертрофированное обоняние и хотел привести в пример этот случай с полуобмороком в банях Метрикова. Обоняние мне здорово докучало не только в детстве, но и всю жизнь. Я живу на шестом этаже, летом окна всегда нараспашку, и если мимо часа в четыре утра проходит запоздалая гулёна от своего сердечного дружка, то я сразу же посыпаюсь от её синтетического аромата греха и духов. Так что не удивительно, что ещё войдя в лифт в доме Большаковых, я изнутри весь обволокнулся сказочным запахом жареной баранины. Плов готовят, собаки, подумал я, да отвлёкся на все эти рассказы о прошлом – осталось, впрочем, только рассказать, чего это ради мама летом 60-го года повела нас с папой в Ямские бани в Ленинграде, и кто такой Гёргельсанч.

12. КТО ТАКОЙ ГЁРГЕЛЬСАНЧ

О это удивительная фигура! Если заглянуть в его паспорт, то там значится, коли всё ещё жив, Георгий Александрович Соловьёв, но все звали его исключительно Гёргельсанчем. Если бы не так, я бы вряд ли запомнил его ФИО. Помню, мама спросила меня как-то, как звали хозяина нашей комнаты.

– А я знаю?! – телеграфировал я, пробегая.

– Ну как же – не помнишь уже Гёргельсанча?!

Гёргельсанча я помнил, а вот, что он Георгий Александрович – нет. Да и мама ведь тоже, что было долго предметом наших смешных воспоминаний. Как и другое: когда мы однажды утром вернулись в то лето 60-го из Ленинграда, проведя у бабушки и у родни больше двух месяцев, не успели поставить чемоданы, над входной дверью с террасы в нашу комнату, не имевшую даже тамбура, раздребезжался звонок: у нас на калитке было две кнопки – к Соловьёвым и к нам.

– Кого там ещё принесло? – закатила глаза мама, уставшая от четырёхдневной поездки на поезде и не выспавшаяся, поскольку поезд пришёл в Ташкент очень рано. – Сходи, Саша, открой.

Оказалось, пришла соседка и проторчала у нас полдня, не давая маме ни прилечь, ни даже справиться с мигренью. Когда ушла, мама сказала мне не без досады:

– Надо было сказать ей, что мы ещё не приехали.

До нас дошло одновременно, и мы покатились со смеху. Мамина мигрень улетучилась, настроение поднялось, тут папа принёс арбуз, и мы стали его уписывать, а папа – вырезать из верхней части корки два сцепленных через дужки и свободно болтающихся висячих замка по дедову тайному алгоритму. По ходу мы ему рассказали, что отчубучила мама, он тоже залился смехом, но только никак не мог понять, кто это был.

А была учительница, как и мама, по фамилии Цыганкова – фамилию помню, а имя забыл, впрочем, тоже, кажется, Нина, как наша хозяйка. Да, Нина Петровна Цыганкова, вспомнилось по частям. А сперва фамилия, потому что позже, в нашем чиланзарском доме, даже в нашем подъезде на четвёртом этаже слева жили такие Цигановы – тётя Рая и дядя Петя, большой, кстати, друг и собутыльник великого ташкентского футболиста Геннадия Красницкого, царство ему небесное, «Красного», чуть ли даже не его родственник. С их дочкой Валей, на год меня младше, мы в детстве очень дружили, как и с нашей соседкой за стенкой Милой Сипко, и соседкой Вали через площадку – Аней Завадской, из-за чего мальчишки порой дразнили меня «девчачий пастух». Но сами ведь тоже дружили с ними во всю, только я больше, вот вся и разница. Так вот, вспоминая фамилию соседки по Первому Свердловскому проезду, которая сразу никогда не «выстреливает», я сперва вспоминаю симпатичных мне Цыгановых, а уж потом и Цыганкову. Затем, по аналогии с нашей хозяйкой Ниной Викторовной, что она тоже Нина. Ну а отчество уже подскакивает к имени само собой, как примагниченное или на резинке.

Но это не единственный, кстати, мой способ запоминания имён. Большинство людей, с коими я редко встречаюсь, но чьи имена-отчества следует не забыть, чтобы не прослыть невежей, помнятся мне по аналогиям. Ну как я вот Александр Васильевич, а если забыли, то Суворова-то скорее вспомните. Вот, скажем, Коля Черевач. начальник отдела комсомольской жизни во «Фрунзевце», лет на 5 меня старше, отчего я его первое время величал почтительно по отчеству, сразу и навсегда запомнился мне Некрасовым – разве я б и сейчас помнил его отчество, которое очень скоро вышло у нас с ним из употребления, если б не этот способ. А был ещё Гоголь – майор Махно в той же редакции, подписывавшийся «Н. Махно», что вызывало бесконечные шутки, а так же Подгорный. Или ФИО-антоним Некрасова – Косыгин. Очень, скажу вам, удобно! Идёт на тебя человек, которого ты не встречал уж лет сто, знакомый-то точно, но как зовут – чёрт, дьявол, как экспрессивно восклицал в подобных случаях редактор «Волгодонской правды», где я служил по приезду на Дон, Иван Макарович Пушкарный, не помню. Сворачивать с пути поздно, и тут выскакивает из оперативной памяти, точно чёртик из табакерки: Будённый! «А, здравствуйте, дражайший Семён Михайлович!» – «Неужто помните? А я вас, как по батюшке, позабыл, извините – прошло столько лет…».

Так вот Гёргельсанч. Он был военным строителем, прошедшим всю войну, от которой у него остались ноющие на погоду раны и трофейный мотоцикл с коляской, прихваченный где-то под Берлином. А ещё – хозяином дома, хотя и пришедшим туда после войны примаком, где мы снимали угловую комнату до переезда на Чиланзар. Этот дом получила то ли в приданное, то ли просто так от родителей, четы Труновых, которых я видел лишь пару раз за 8 лет жизни в том доме, его жена, художница Нина Викторовна. Она была необычной художницей – писала акварелью птиц, животных, насекомых и прочую живность для школьных наглядных пособий. Не скажу, чтобы она, в отличие от своего добрейшего супруга, очень меня привечала, но никогда не мешала мне сблизи любоваться её работой, когда она сидела на открытой террасе с шаткой и худой крышей, но зато тремя ступеньками из мраморной крошки, и тщательно выписывала оперения каких-нибудь какаду. Может потому и не мешала, что больше никто – ни муж, ни дети, Витька с Ксанкой, её творчеством, как я тогда уже понимал, не интересовались.

Худая крыша и мраморные ступени – это и было альфой и омегой личности Гёргельсанча. Он являл собой огонь и пламень, воду и камень, втиснутые в одну субтильную человеческую ёмкость. Чудачествами его превосходил, пожалуй, лишь Крылов, но Ивана Андреевича я видел лишь клодтовского, бронзового, а Гёргельсанча наблюдал живого. Он был, пока были живы мои родители, персонажем многих наших домашних побасенок, рассказывать которые не пересказать.

Скажем, решил однажды весной Гёргельсанч создать себе образцовый сад, чуть не парк на просторном своём участке. Подход к делу сразу был явлен основательный: на мотоцикле от поверженных немцев объезжен весь город, куплены лучшие лопаты, рабочая одежда и обувь, защитные средства – буквально по СНиПам, а что – военный строитель, построившей столько для Родины, у себя дома должен снижать планку? Под сарайным навесом, где давно пошёл трещинами от хронической невостребованности и хронических же протечек навеса массивный верстак, была сколочена огромная рама из лучших в городе досок, которая, если только где-нибудь уже не сгорела, всех нас переживёт и на которую была туго натянута блестящая оцинкованная сетка самого дорогого сорта.

И вот в указанный отцом семейства день вся его команда – отлучённая от кистей и красок супружница, растерянный от незнания чем заняться, поскольку отец отнял воздушку, Витька, парень ровно на 10 лет старше меня, и его старшая сестра Ксана, собиравшаяся вообще-то в парк Тельмана на воскресное рандеву, а не копаться в саду – выходит, одетая в новьё строго по СНиПу, в «сад» – в кавычках, ибо там росла какая-то дико-тугайная поросль, да несколько чуть не вековых деревьев, посаженных стариками Труновыми ещё в пору их молодости. В руках, одетых в новенькие рукавицы, у всех тоже сниповские лопаты. Гёргельсанч их строит и ставит боевую задачу: копать и просеивать землю. Сам он прилаживает упор к раме с сеткой, чтобы та нависала на горизонтом земли градусов на 60, и только что не командуя «делай, как я», показывает, что следует собственно делать.

Так они трудятся часов с 11-и до полудня, просеяв ведра, скажем, четыре, не больше, земли, ибо она не просеивается – вся в камнях, старых сучьях, а тут ещё червяки попадаются, и Нина Викторовна долго их изучает, чтобы когда-нибудь воспроизвести на учебных пособиях максимально близко к живому оригиналу.

В полдень начинает накрапывать дождь.

– Ладно, – с досадой втыкает Гёргельсанч в землю лопату на целый штык, – всё равно под дождём не работа – пойдёмте обедать.

После обеда все разомлели, да и дождик пуще разошёлся – весна же, куда без дождя.

…Оставленные в тот день в несостоявшемся саду лопаты с надетыми на их черенки рабочими перчатками – чтобы не перепутать, где чья, и проржавевшая сплошь, несмотря на заявленную оцинковку, сетка стояли на том же месте три года спустя, когда мы навсегда покидали их милый дом, переезжая на Чиланзар.

А ещё раньше Гёргельсанч решил строить туалет типа сортир «лучше, чем у генерала» – это было его мерило качества, как у других – международные стандарты. Генерал – это тот самый папин сослуживец в гражданскую, Норейка, с чьей поздней, как и я у папы сын, дочерью Лялькой мы были погодками и дружили. Главным образом потому, что наши мамы одновременно водили нас с пелёнок в парк Тельмана, как француз убогий водил Евгения Онегина в Летний сад, где мы и проводили все дни, кроме дневного сна. А ещё потому, что в доме у генерала было характерное для ташкентской колониальной архитектуры словно вдавленное внутрь дома, хотя частично и выступавшее за его красную линию, на котором было хорошо играть мелюзге – не жарко от солнца и не мокро от дождя. На генеральской парадной мы с Лялькой проводили большую часть времени, когда были не в парке. А в их доме, как и в саду я никогда не был, как ни звали Лялькины родители – по детской стеснительности, о которой писал в сериале «Лиловая кружка». Но Гёргельсанч явно бывал, потому что уборной замышлял переплюнуть соседа, жившего через улицу, а потом и сравняться с ним воротами, которые у генерала были сродни войсковым – с пиками наверху и звездой.

До ворот при мне дело ещё не дошло (оно, увы, не дошло, и намного позднее, в чём я убедился, когда, вдруг, отчего-то разнастальгировавшись, побывал там лет через 15 – в первый и последний раз после переезда на Чиланзар), но вот уборная своего часа таки дождалась. А иначе и быть не могло: старая деревянная, помнившая ещё Туркестанское генерал-губернаторство, давно превратилась в подобие сарая деда Мазая. Но у того хоть крыша была надёжная, а у сего же «строения» не менявшийся с довоенных лет толь, давно пройдя период полураспада, перешёл к полному и беспрестанно сыпался на головы испражняющимся. Да если бы только толь! Случались ведь и дожди…

 

Мои родители ходили в эту уборную под зонтами с широкими куполами, а меня сажали за круглой печкой, крашеной Кузбасс-лаком, на фаянсовый горшок, дошедший от моей бабушки Анны Николаевны, купленный ею в Верном ещё при Александре III. Как ходили, по папиному выражению, «на двор» в дождливые дни сами хозяева, я не видел, но однажды остервеневший от потопа при его поносе Гёргельсанч заявил, как рубанул, подсказав Станиславу Говорухину, которого может и знал – кто только не бывал в Ташкенте! – название его знаменитого публицистического фильма, снятого тридцать лет спустя:

– Так жить нельзя!

И творческая, а потом и производственная энергия закипела. Подняв стены будущего монументального, хотя уже и вышло постановление о борьбе с излишествами в архитектуре, которое, впрочем, на частные постройки не распространялось, сортира, чем-то походившего на сделанном Ниной Викторовной красочном рисунке по мужниным высокопрофессиональным чертежам на Павильон Росси в Михайловском саду Ленинграда; скромнее, конечно, и меньше по площади, да и без гранитного причала, ибо ни Мойка, ни даже Салар по участку Соловьёвых не протекали, – так вот едва подняв стены этого нужнейшего в жизни частного сектора строения на метр, Гёргельсанч развалил к чертям собачьим старую уборную. И место сровнял с землёй, вызвав прежде, разумеется, ассенизаторов для очистки выгребной ямы.

Что ж, пришлось ходить в уборную и дальше с зонтиком, но это же временные трудности, если верить Гёргельсанчу, в отличие от прежних, перманентных, что взрослых уже ободряло. Мужчины только, особенно приходившие к нам и к хозяевам в гости, были недовольны: часть своих надобностей мы ведь справляем стоя, а значит им приходилось это делать чуть ли не у всех на виду.

До возведения всей постройки в целом мы там не дожили, но хорошо ведь и то, что с годами над живописными рукотворными руинами виднелись уже только головы посещавших это, обещавшее стать роскошным, отхожее место. Но во всём есть ведь и свои плюсы: из окон дома зато видели, «занято» или «свободно». Сколько на одних только галошах сэкономили!