Шутка обэриута

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Выпрямляется Пизанская башня.

Под нажимом политкорректности?

Новая нормальность?

Ну и ну…

Истекал обеденный перерыв, офисный планктон покидал кофейню, а я всё ещё пытался привести мысли свои в порядок.

Снова кольнуло: я повторял отца не только шаркающей походкой, но и манией сочинительства?

Если что-то и было написано мне на роду, то написано было столь неразборчивым почерком, что я, как ни старался, не смог расшифровать судьбоносное послание. Однако наличие послания свыше не вызывало сомнений, придавало дням смысл.

И этот неясный смысл, будучи невостребованным, убывал, как убывало и отпущенное мне время… Время, кстати, – более чем удачное: не опалила, хотя близко прогремела, война, меня неплохо выучили в школе и институте, выпустили вроде бы на накатанную дорогу, – полтора месяца взаперти, в психбольнице на Пряжке, где пригрел меня Душский и где сочинял я первый роман, не в счёт, – итак, не высылали за 101-й километр, не цензурировали, юность, одарившая исключительными друзьями, совпала с хрущёвской оттепелью, когда расширялись горизонты, развязывались языки, укорачивались юбки… – спасибо судьбе! Но, быть может, беда моя была в том, что я, не повстречав серьёзного сопротивления, не смог раскрыться… по причине послабления лет все «испытания», выпадавшие мне, куда с большим основанием, чем реальные отцовские беды, стоило бы квалифицировать как «мелкие неприятности»? Порой, в часы бессонницы, я укорял себя в том, что жизнь свою растранжирил по мелочам; если бессонница затягивалась, причислял себя к неудачникам, нытикам, был готов перечеркнуть себя, как плохую фразу.

Кроме того, к безутешным самооценкам подвёрстывались мрачноватые предпосылки: неудачниками, – по их признаниям, – были мои родители; неудачница-пианистка, неудачник-ортопед-мемуарист наделили меня ущербными генами? Во всяком случае, если высокие свершения и маячили ещё впереди, то реализация их, желанных свершений, с учётом критического возраста моего, явно затягивалась.

Личная жизнь моя превратилась давно в руину; роман с Нелли был бурным, но скоротечным; не сошлись характерами? – «Ты – болезненное исключение из рода человеческого», – смеялась Нелли, быстро раскусив меня; ей нельзя было отказать в наблюдательности, разяще-зоркой: «сухой и холодный, ты опаляешь внезапными вспышками страсти, фантазии, остроумия, но после кратких возгораний опрокидываешься в сумрачный свой характер, в сумрак бесценного своего сознания, и я остаюсь одна под тучами, на ветру». Нелли, в противовес мне, квёлому мечтателю-созерцателю, особа витальная, темпераментная и сверхактивная, – как утомляла её активность! – торопилась жить и спешила чувствовать; моя мать, не питавшая к Нелли симпатий, изрекла однажды, поправляя компресс на лбу: «подмётки на бегу режет», – после меня, «сухого и холодного», сменив при подъёме по социальной лестнице нескольких, один успешнее другого, мужей, Нелли, руля «Лексусом», не справилась с управлением и погибла в автокатастрофе в Америке вместе с самым успешным мужем своим, знаменитым органистом и дирижёром Готбергом: супруги возвращались с триумфального концерта в вашингтонском Кеннеди-центре. Занозой в мозгу засела марка престижной японской машины? – перед отбытием в заокеанский рай Нелли приходила за подписью на справке для ОВИРа и, осмотревшись в скудной моей обители, пожурив за «безбытность», за «внутреннюю бездомность», (её отличала меткость суждений) призналась, что мечтает о «Лексусе», роскошном и мощном: гибельную автомечту, idea fix premium, ей предусмотрительно навязала изощрённая в бытийном сюжетосложении судьба, – не по иронии ли судьбы мёртвыми узлами слова и поступки связаны-перевязаны? Опереточно-демонический, с бетховенской гривкой, Гарри Готберг, грозно нависавший над запуганным оркестром, учился со мной в одной школе, да, в 308 школе, на Бородинской улице, да, мир праху… После Нелли были другие женщины, которых я любил и которые любили меня, всё чаще я извлекал из картотеки памяти их прекрасные лица, но выяснялось в ночных разборах полётов, что любовь делала нас несчастными, а воспоминания лишь подпитывали ноющую боль в сердце. По мере того, как чувства растворялись в кислоте прошлого, я, – дивясь разнообразию и вздорности женских натур, очаровывавших меня, – ощущал, однако, что сам был виновен в недоразумениях и ссорах, разрывах.

И, естественно, редел круг общения.

Почти одновременно ушли институтские друзья: художник Рохлин, поэт Алексеев; я коротал теперь в беседах с ними часы бессонницы.

Да, ушедшие становились спутниками моего одиночества.

Ушли один за другим – и все нелепо, – друзья школьных лет: Бызов, Шанский, Бухтин-Гаковский, их никто не мог заменить. Не стало и Германтова, – присутствие в жизни моей Германтова и искусствоведческих фантасмагорий его, было, как почувствовал я после таинственного ухода Юры в венецианскую ночь, одной из последних подпорок; мой мир обезлюдел, а когда угасла Глаша, верная подруга, собака-долгожительница, – в бескорыстной любви она меня поднимала на пьедестал, очень за меня, непутёвого, тревожилась, сокрушёнными вздохами оценивая мои поведенческие оплошности, – помню, как ощутил в груди холодную пустоту; узы, связывавшие с теплом быта, были разорваны, я, опустошённый потерями, остался один на один с собой, а ведь истекающая жизнь, увиденная усталым, но въедливым ещё взглядом, предстаёт как цепь неудач.

Ко всему, деградировала зодческая моя карьера, хотя я, поверьте, немалые подавал надежды; не вдаваясь в подробности, скажу только, причём, не ради оправдания своих неудач, что под натиском «прогресса» деградировало и само архитектурное проектирование – многосложная и тонкая профессия, от века призванная синтезировать в пространственных формах искусство и инженерию, обезличивалась: архитектурная образность оскудевала, девальвировалась, доли «творческих порывов» в коллективной рутине скукоживались, замыслы нивелировались. В угоду всепобеждающей «простоте», – вытравлялось нечто неуловимое, но волнующее, изредка превращавшее архитектуру в искусство; а ещё всевластие заказчиков, вздорных, удручающе-примитивных. Терпение моё иссякало, после болезненных колебаний я, наконец, расстался с остатками иллюзий и, – пересидев в «Ленпроекте» формальный срок на десяток лет, – вышел на пенсию.

Что называется, – «вне игры»

Свобода?

Гнёт?

Муторное, скажу, состояние: никаких геройств, конфликтов, конфузов, иссякли земные страсти, – только пассивная строптивость, но я и за неё, получается, был наказан, лишился привычных подпорок, привязок к извечному порядку вещей; анонимные силы понудили зависнуть в невесомости, в нелепой позе? – освобождённый от обязательств, выброшенный из хронологии; дни были неотличимы.

И дней оставалось всё меньше.

Бесполезно истекали они в запоздавших сетованиях на замедленное развитие, на расточительный разброс интересов (полжизни проторчал в Эрмитаже), – я корил себя за просвистевшие годы, за слепую покорность растраченному на «умные» застольные разговоры времени, которое неблагодарные прагматики обличают как безвременье… что осталось от тех интереснейших разговоров, дым?

Между тем переместилось в мир иной почти всё моё поколение; обо мне мало кто (из живых ещё) мог бы вспомнить.

И уж точно, – никто во мне не нуждался; удивительно ли, что с полчаса назад, на Владимирской площади, я усомнился в своём присутствии в солнечном и многолюдном, куда-то спешившем мире.

Но – не было худа без добра: ничто не мешало сосредоточиться на сочинительстве; да-да, вернуть меня в «игру» смог бы новый роман, который уже теребил меня, зазывал куда-то, а я… да-да, это, сказали бы теперь, медицинский факт: в мании словесного самовыражения я повторял отца.

Правда, смутным, хотя завышенным творческим желаниям, в отличие от отцовских скромных «записок», свойственна была исходная двойственность, чем, наверное, и объяснялась неразборчивость судьбоносного девиза на моём роду, – я, пытаясь освободиться от торможения архитектурных, – пространственных, – представлений, угадывал своё назначение в том, чтобы, сколь претенциозной ни была бы сверхзадача моя, сплачивать пространство и время.

Громко сказано… да, слово не воробей.

А побуждения – суть «творческие желания».

«Творчество – штука таинственная, индивидуальная, а само словечко, – одно на всех жрецов и служек искусства, – старомодное, замусоленное»; и есть «выспренние изначально, но опростившиеся в употреблении», ставшие обычными слова, которые, однако, с придыханиями, закатывая глаза, будто б закавычивал Шанский: «писатель», «зодчий», «художник»…

И далее, далее: строгий к «братии небожителей», Шанский относил «творчество» вкупе с «вдохновением», – к непристойным ярлычкам «процессуального возбуждения», советовал «бесстыдно самовлюблённым писакам и мазилам» снижать лексику, не смотреть на себя чересчур серьёзно. – «Интересно писать? – взблёскивал издевательскими зрачками Шанский, – ну и не жалуйся на отсутствие читателей, строчи себе на здоровье, удовлетворяй любопытство исключительно за счёт душевных терзаний, не обожествляя порочно-болезненное призвание. Если возомнишь в подпитии, что призван к священной жертве, учти, ты взял на себя все риски: тебе, добровольному страдальцу, никто ничего не должен»; однако, пощёлкав кнутом, Шанский протягивал пряник, разумеется, пропитанный иронией. – Твои толстенные романы когда-нибудь оценят «от нечего делать», ибо ими формируется «образ великого непрочтения»: книги, неплохо изданные, но прочитанные лишь самим автором в упрямстве долгого сочинительства.

Кстати, и возвышенно-уклончивого слова «роман» Шанский, как, впрочем, и сам я, не жаловал, слово сие ныне, в эпоху сокращений и упрощений, казалось старомодным, высокопарным, его надо было (не без самоиронии) трактовать, дополнять (оправдываясь), в подзаголовках…

Итак: словарь искусства, мягко скажем, несовершенен.

Искусство ищет, но не находит слова для объяснения самого себя.

 

Нет слов.

Итак, к настоящему моменту, когда я волей случая очутился в сетевой кофейне «Владимирского пассажа», я «выпустил в свет» несколько толстых книг, которые, мягко говоря, не пользовались успехом: возможно, помимо отпугивавших габаритов мешал их восприятию чуждый нормальной литературе, относящейся к временным искусствам, тормозящий действие «пространственный компонент»… – впрочем, это лишь примечание к запрограммированному мной самим «неуспеху»: вместо громоздких описаний и объяснений-допущений стоило бы увлечь читателей альтернативной историей, любовью на переломе веков, трагедиями и комедиями эпохи… нет-нет, долой трафареты, лекала, шаблоны, штампы, клише, – призрак добропорядочной нормативности витает над сочинителем, однако, как ни похвально было бы сосредоточиться на сшибках характеров, преданности и предательстве, роковых страстях и ударах судьбы, просветлениях, безумствах, и прочая, прочая, я, заворожённый какой-то «сторонней» новизной, («предпочитал вычурную раму картине», – цитата из Шанского), будто не знал, о чём и как принято писать в настоящих романах…

Вот именно: «будто не знал».

Я, конечно, прочёл кубометры умных книг, старинных и новых, знал правила хорошего литературного тона, многое (если не всё) знал о модных и сверхмодных литературных поветриях, знал, наконец, что верные признаки успеха – слава, деньги, скандалы в Интернете.

Знал.

Но следовал «своим», не сформулированным, на ощупь найденным, пригодным только для одного меня «правилам».

И поэтому успехом своим я мог бы посчитать лишь приближение к новизне, загадочной и неопределённой, возможно, неопределимой, а удовлетворение сделанным, – в силу извращённого тщеславия? – если и посещало меня, безжалостного к себе, то редко, и – ненадолго.

Смешна ли, не смешна планида моя, – плевать против ветра?

Как же, однако, рискованно, – чувствовал, – не сворачивать со своего сомнительного пути!

Но это так, между прочим…

Те, кто книги мои удосужились полистать, покачивали головами, притворно восхищаясь весомостью томов, теми самыми «габаритами», которые физически затрудняли сам процесс чтения, однако – пожимали затем плечами, дескать, нельзя объять необъятное, дескать, минули эпохи пристального, трудного постижения, у всякого времени свои песни: нельзя, Илья Сергеевич, хоть расшибись, превзойти толстовскую достоверность и обстоятельность, манновское глубокомыслие, прустовскую дотошность, – нельзя, как в старые, проклятые и добрые, но неподвижные времена властителей дум укрыться от актуальных тревог под зонтиком романного впечатления и читать, читать, не прислушиваясь к бою часов; уверяли, что сюжет боится повествовательности, спотыкается, рвётся, в книгах моих мало действия и много разговоров, их трудно, продираясь сквозь ветвистые, густые, как джунгли, подробности, прочесть на одном дыхании, их заумная (?) тематика, приоткрывающая даже не двери, а лазы какие-то в причудливые миры искусства, в худшем смысле слова этого, – элитарна, вязкость письма, усыпляющие ритмы его высокомерно отторгают клиповое мышление, популярное у здоровой массы читателей.

Что я мог бы ответить? Оправдаться словами Шанского об «образе великого непрочтения»?

Да, «главный шедевр любого писателя – его читатель», но где мой читатель, готовый додумывать книгу, фантазировать, спорить с самим собой?

Упрямое многословие не порождало читателя?

– Настоящий писатель скуп на слова, а ты… – укоризненный взгляд, как затупленная учебная рапира, утыкался в меня, ненастоящего; забавно, – мир усложнялся, запутывался в противоречиях, ускорялся и замедлялся, а вербальным отображениям его, – в укор моему многословию, – надлежало динамично вписываться в некий совершенный формат, один на все мнения; приехали: «сложное», «подробное» становились неповоротливыми синонимами «плохого».

– «Сложное» ведь и не синоним «хорошего»…

И с кривой усмешкой: сам хоть знаешь, о чём и как, теряя голову, увязая в словесах, пишешь?

Я, кругом виноватый, мямлил о клейме индивидуальности, неповторимых перипетиях сочинительства, тайных подоплёках его, страхах, муках, сомнениях, сюрпризах, торжествах…

– Накапливая «личные подоплёки», саму повествовательность ты готов изничтожить, да? Помешался на своём «Я»? Себялюбец, не заносись…

И далее, в том же ключе, но повышая ставки: надоели претензии на Большой смысл, изводящие Нарратив, – оставь философию философам, филологию – филологам, на худой конец, лингвистам, семиотикам, скучная рать коих и без тебя запудрила нам мозги, ты, многоуважаемый Илья Сергеевич, не обижайся, но ты – не бог, тебе бы не Вселенную, как велосипед, изобретать, – претензии рифмовались с самокритикой? – а сочинять истории с любовью, с состраданием, не наводя тени на плетни предысториями; если не умеешь задевать струны, благоразумнее коллекционировать наклейки, вырезать лобзиком. Или о «лишних» деталях: – Скажи-ка на милость, – улыбалась с дивана увядшая литературная дама, (в незабвенных шестидесятых имел счастье за ней ухаживать), – кого, кроме реликтов вроде тебя, тронет звёздная крымская ночь и пауза фортепианного концерта, в которую врывается крик садовых цикад? И опять: многословие для тебя – форма скрытности? Узоры из слов важней самих слов? А избыточный перебор эпитетов? – если проредить, роман-толстяк разгрузится… Минималисты, ударившиеся в радикализм на старости лет, убеждали – в унисон с давним кумиром, Хемингуэем? – надо не эпитеты пропалывать, а принципиально избавляться от прилагательных, только в существительных суть. Ох, нормативное оскопление романа как жанра полифонического, отторгаемого торопливо жующей фастфуд эпохой, не вчера зазвучали, в корень зрят разлюбезные стражи краткости, утомлённые безмерностью слова: рецепты похудания романа неплохи, но разве краткость, приподнятая ироничным прищуром Чехова, универсальная ценность?

Рецензенты, правда, в оценках не были единодушны.

В положительном, к изумлению моему даже хвалебном отзыве, опубликованном в бумажном еженедельнике, как раз то сочли позитивным, что диванные ревнители краткости и динамизма относили к наследственным порокам повествования, а вот в разгромном отзыве, который, как топор, повис в блогосфере, певец перманентной революции, призванной сметать ненавистные власти и государства, литературными качествами романа вообще не озаботился, заклеймил меня как «охранителя лежачих камней» и идейного защитника путинского режима…

Забавно.

И уже не забавно, а глупо было бы искать корень зла в блогосфере…

Однако и на ярмарке non/fiction, вспоминающей по осени про гамбургский счёт, притягивающей, прочирикала в микрофон птичка из пресс-службы ярмарки, «самых квалифицированных читателей», на книги мои не обратили внимания, – их, такие «габаритные», трудно было не заметить на стенде, но…

И конечно, реагируя на безразличие к моим опусам, в рефлексиях старческого аутизма я вторил отцовской самокритике: немощь дара, затухание графоманских позывов, бесплодное сочинительство.

Хм: копировал не только отца, но и мать?

Она, лёжа на тахте с компрессом на лбу, мечтала о сверканиях филармонических люстр и корзинах цветов, под овацию вынесенных к просцениуму, но разве и я не ждал успеха, пусть не так пышно, как в мечтах матери, декорированного? И тоже гипотетического успеха, не очень-то на него надеясь, побаивался?

Пожалуй, честолюбие моё не простиралось, когда что-то удавалось, за минуты удовлетворения написанным, краткого, испытываемого наедине с собой; в признании моём нет и капли кокетства, я сторонился публичности.

Отталкивающий портрет художника в старости? – ну да, сухого, холодного и будто бы обескровленного; «художника от слова «худо», подкалывал, помню, дед…

Ну да, портрет, точнее, – автопортрет, который не могу никак дописать.

Продолжу в духе умеренного самобичевания: в разборки с собой я втягивался между романами, дописанным и не начатым: депрессивный промежуток был пугающе бесприютным, – вдруг ничего путного не получится?

Когда же, в конце концов, («прошло несколько лет») финальная точка избавляла от гнёта поисковых сомнений, в минутной расслабленности складывались в стопку тёплые страницы, выброшенные принтером, ещё через минуту испытывал я внутреннее обрушение, садистски-замедленное: крепкий задним умом, казнил себя за перегруженность композиции, вялость интриги, суконный язык, – шли вёрстка, редактура, корректура, печать и хотелось едва ли не каждую страницу перечеркнуть крест-накрест. Под специфическим давлением текста, как бы из вредности бравирующего своими огрехами, я уподоблялся глубоководной рыбе, выброшенной на берег; чувствовал шестым чувством, что текст, пока его в типографии превращали в книгу, отчуждался, пульс, резонировавший с моим пульсом, терял; и вот в свой срок заглядывал в сигнальный экземпляр и, устыдившись, желал забросить новорожденную книгу куда подальше, ибо укрупнившиеся недостатки лезли в глаза (молчу об опечатках)… Ничего я не мог изменить и возвращался к маяте депрессивного промежутка: отягощённость новым замыслом оборачивалась разъедавшей изнутри пустотой.

И попутно: собравшись с духом, поставив финальную точку, придумывал, как бы заменить её точкой с запятой, – искал «длящийся конец», «бессловесное послемыслие»? Ну да, «звуком лопнувшей струны» бредил.

А опустошённость моя «после романа» вопреки приступам обманного вдохновения, усугублялась боязливою тоскою «перед романом»…

История, которой я мечтал заболеть, не завязывалась, не заражала, а вот предыстория болезни моей распухала…

Так?

Да, так, пожалуй, в качестве приложения к недописанному автопортрету, можно было бы презентовать мой анамнез.

В маяте моей оживало высказывание Бердникова, почему-то меня, школьника, поразившее, – постараюсь выловить из звукового файла; вот, эврика! – сильно и резко, как хук боксёра:

– Отнимите у Сизифа камень, и вы не только порушите античный миф, но и обнаружите под маской древнего грека современного персонажа, драматичного в неприкаянности своей.

И голос отца: «Сизифов труд» – это о чём, о ком?

Голос Бердникова: допустим, о жертвенности, допустим, о художнике, одержимом искусством своим, сочетающем импульсивность и монотонность… и – пытающемся, как, кстати, и Сизиф, обмануть смерть.

Голос отца: жертвенность? Чем художник жертвует?

Голос Бердникова: повседневностью.

Голос Савинера: чем одержим художник?

Голос Бердникова: тем же, что и наказанный Богами Сизиф, – покорением вершины, вечной попыткой обмануть смерть…

Голос отца: но если у Сизифа отняли камень и наказание…

Голос Бердникова: осталась образность мифа…

Голос Савинера: борьба с метафорической силой?

Голос Бердникова: да, – с метафорической силой тяжести.

Голос отца: абсурдная борьба? – условный камень тоже скатится…

Голос Бердникова: муки нашего осовремененного Сизифа сродни «мукам творчества», примиряющего с абсурдом: Сизиф, лишённый камня, борется за овладение вершиной с самим собой, одолевает самого себя, устремлённого ввысь.

Смех Савинера: гравитация как абсурд?

Голос отца, перебившего Савинера: где, в каком искусстве, импульсивность и монотонность не разделить?

Голос Бердникова: думаю, в прозе.

Голос Савинера: одержимость и неприкаянность могут чередоваться…

Точно! – одержимость и неприкаянность, чередуясь, оставались симптомами моего невроза.

Так, где ответ Бердникова?

Потерялся?

Безмолвие; плёнка похлёстывала пустоту, прокручивалась; вероятно, Бердников мог в тягостный миг кивнуть, зато я в унисон с тем растянутым на десятилетия кивком смог подумать: не судьбы ли Бердникова и Савинера, законсервированные в разговорах, на которые вывел меня отец, станут золотой жилой?

Станут, не станут…

Прорезались голоса, обновилась тема:

– Театр – дохристианское искусство.

– А кино?

– Постхристианское.

– Оплот нехристианских идей?

– Искусство в конфессиональном смысле безбожно.

– Даже в библейских сюжетах?

– У сюжетов – жизненные константы.

– Художник – кто?

– Одинокий еретик, воодушевлённый собственной верой.

Пауза; с жестами, мимикой вместо слов? Бердников обычно избегал категоричности, а сейчас…

Взяться за ум, сосредоточиться; с самообладанием – полный швах.

И всё-таки, с чего начать?

Машинально сдвинул дорожку, Бердников на сей раз зачитывал эпиграф вечера:

 
Так сочинялась мной элегия
о том, как ехал на телеге я.
 

Не грех повторить: эффект присутствия полный! – я у Бердникова, в келье ли, берлоге, как попеременно называл он скромное убежище на верхотуре Толстовского дома, имея в виду изолированность от мира, при том, что вид на Фонтанку Бердниковым признавался великолепным, – я сидел за массивным круглым столом, под жёлтым плиссированным абажуром, у абажура в тот памятный вечер кружил пепельно-бурый мотыль; замедленно плавно вращалась и вся комната, как декорация на поворотном круге, я с разных сторон её рассматривал: не только услышанное, но и увиденное у Бердникова «впитывал, как губка»; тепло, уютно и – жутковато; восковый блеск паркета затекал в вертикальное, в бронзовых кудрях, зеркало, которое, (чуть наклонно), укреплено на торцевой стене, напротив окна, охристый череп на книжной полке, полкой ниже, – блики на колбах песочных часов, похищенных в комплекте с черепом у Дюреровской «Меланхолии»; да, ещё гравюра с медальным профилем Гёте, хотя Бердников, отпетый скептик, не жаловавший великих на пьедесталах, в служении культу Гёте не был замечен, а рядом с ликом Гёте туманился бледный, (недодержанный в проявителе?), если смотреть сбоку, в скользящем свете, (плохо промытый, запылённый серебром?), фотопортрет Греты Гарбо; но и немым кино Бердников не увлекался… В углу комнаты, из сплетённой из ивовых прутьев корзины, похожей на гнездо аиста, торчали рулончики – свитки? – с автографами уничтоженных НКВД друзей-обэриутов, поминая их, Бердников обычно глухо декламировал Заболоцкого: «в широких шляпах, длинных пиджаках, с тетрадями своих стихотворений, давным-давно рассыпались вы в прах, как ветки облетевшие сирени…», что ещё? У окна, смотрящего на Фонтанку, и – дальше, выше, по вечерам, – разумеется, не в каникулярное время белых ночей, а осенью и зимой, когда в чёрном небе плавал двойник жёлтого абажура, – нацеливалась в глубины Вселенной антикварная (купленная в студенческие годы в Германии, в Марбурге или Гейдельберге) подзорная труба с цейсовской оптикой, на изящной подставочке, с хитрым подъёмно-поворотным шарниром.

 

А что Бердников, окутанный мистическим флёром предметов и отсветов, декорировавших келью-берлогу, поделывал днём?

Днём Бердников, приглушив политическую трескотню радио, подойдя к окну, мог ласково спросить:

– Что новенького, Петра творенье?

И, облокотившись на подоконник с косой синей тенью оконной рамы, поторапливая визуальный ответ на риторический свой вопрос, резко поворачивал подзорную трубу влево, к глянцевому солнечному затёку под башнями Чернышёва моста и далёким наслоениям Коломны, затем плавно и медленно, словно в нерешительности, водил трубой по силуэтам за Фонтанкой, смещаясь вправо, вверх по течению. И тут затевал он дискуссию с самим собой; только что нахваливал вид из окна и вдруг: «скучноватая всё же река Фонтанка, вот Мойка – другая, ломается, извивается, будто тут и там вспять течёт, но зато, – опять себя же опровергал – когда глядишь на Фонтанку и за неё, далеко видно, далеко-далеко». Да, панорама разрасталась! – Бердников оглаживал глазом-линзой лишаи патины на куполе Казанского собора, восхищался «мифологией на гужевой тяге», чугунной квадригой Аполлона над жёлтым аттиком Александринского театра, а вот уже – бронзовым шиньоном Екатерины Великой, вот, – качнув трубой, – голубоватым фризом Аничкова дворца, кружевами листвы; труба приближала кроны, преображала видимости в ритмы, мелодии, ей-богу, после барабанного боя Росси, композитора классической симметрии, из Сада Отдыха доносилась лёгкая музыка…

Играли Дунаевского, Соловьёва-Седого…

И пели про «мою любовь» и «сердце в груди…», про «уходим завтра в море», про «мелькнёт за кормой…», и ещё пели про «синие очи далёких подруг и матросские ночи»; на Невском, у решётки Сада Отдыха, – в ожидании троллейбуса, – благодарно толпились слушатели.

– Теперь обратимся к главному, – Бердников, забыв о памятниках зодчества, странно повёрнутых, наползающих один на другой, уже куда внимательней, чтобы и меня, (я по поручению отца забегал днём с круглым хлебом, бутылкой кефира), раззадорить, изучал хаотично раскиданные по крышам печные трубы, слуховые окна с растрескавшимися звёздообразно стёклами, живописнейшую экзему ржавчины, вмятины, искривлённые складки-фальцы на кровельном железе, затем, насытившись микрокартинами сущего, протыкал трубой облако; я, имевший сладостный опыт манипуляций с отцовским биноклем, тоже не сдерживал любопытства, с натурфилософским рвением приникал к окуляру, – проникал в сахаристую диффузию клубившихся глыб…

Но расставаясь с подзорной трубой, Бердников дивился нарочитой своей растерянности, заглядывал в зеркало, не в большое, обрамлённое бронзой зеркало, где жарко пылало солнце или занимался закат, а в осколок зеркала, под полкой с черепом…

Это ли не абсурд, – осколок рваной конфигурации у монументально-роскошного, в локонах бронзы, зеркала?

Нелюдимый философ нуждался в отражениях, изменчивых и «неправильных», зависимых от конфигурации отражателя?

Осколок себя самого в рваном зазеркалье, – выразитель невероятного?

Беззвучно шевелил губами, силясь нечто сокровенное прошептать, лишался голоса или вообще дара речи, но… голос прорезался, задорный:

 
Слон купается фурча
Держит хоботом миры
Волки бродят у ручья
В окна лазают воры
 

Итак, вернусь из причудливого, будто потустороннего, мира Бердникова, к себе, грешному: я, решившийся на финальную точку и избавленный от мытарств сочинительства, не мог, однако, вдохнуть полной грудью; неприкаянный, застревал в тревогах между романами, завершённым, где все слова мне казались лишними, и ещё не начатым, но, мнилось, исстрадавшимся от дефицита слов, как если бы я обречён был на немоту; итак, господа хорошие, любите и жалуйте, – Сизиф без камня.

«Дальше-то, дальше, что»? – торопит Савинер; сдвигаю звуковую дорожку, – и вижу, – да, вижу! – Иосиф Григорьевич медленно, разминая ноги, прохаживается вдоль стола, забавно, стол круглый, Савинер прохаживается по дуге.

Прислушиваюсь: гул, шорохи.

Прохаживаясь, Савинер покачивает головой; диалог тоже запускается по кругу, делаясь всё загадочней.

– «Художник – Сизиф, оба пытаются обмануть смерть, да? Но что поднимает на борьбу с силой тяжести, с косным камнем»?

– «Повторю: одержимость, которая и сам камень, и закатывание его в гору, превращает в метафору».

– «Что питает одержимость»?

– «Warheit».

– «Динамизм истины – импульс физическому усилию?

– «И – беспокойству: заводному, толкающему».

– «Но вкатывается камень в гору ради чего? – Савинер откашливается, – какой приз ждёт Сизифа на метафорическом пике?

– «Совершенство».

– «Постигаемое и достигаемое»?

– «Нет»!

– «Противоречие»?

– «Неустранимое противоречие феноменологии: грёзы замкнутости и открытость всем ветрам, – не бойтесь совершенства, недостижимого».

– «Сизиф – язычник из мифологической вечности-бесконечности, каково ему, занесённому в христианскую эру, толкать в гору камень»?

– «Тем горше ему, не верящему в царство небесное, упёршемуся в смертность свою, толкать камень».

– «Вдохновение не поможет»?

Бердников подошёл к окну?

– «О, вдохновение вознесёт Сизифа за облака, но как поднять в небо камень?» – смех.

Бердников, у окна?

– «Поскольку у нас вечер взятых с потолка утверждений, не исключаю, что вдохновение, испытанный противовес безверию, на краткий срок избавляет от бытийного ужаса, неустранимого, как сама смерть».

Что имел в виду?

– «Уже не смешно. И – темно».

– «Павел, проясни главную цель искусства».

– «Главную? Цель раздваивается и обнимает душу. На индивидуальной шкале времени искусство ведь опережает рождение, краткое случайное явление на свет божий, и продлевается после смерти, во тьму безмерной поглощающей вечности. Искусство – это образная компенсация за двойное небытие, за две тьмы, «до» и «после».

Чтобы усилить сказанное иносказанием, Бердников декламирует, всматриваясь в ночь, пробитую тусклыми огнями на другом берегу Фонтанки:

 
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
бороться нет причины.
Мы всё воспримем как паденье,
и день, и тень, и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
 
 
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
 

Стоило ли…?