Kostenlos

Диктат Орла

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава шестая. Синяя ночь

Август 1918-го. Стояли в тридцати верстах от Екатеринодара. Резервы Корниловского ударного полка квартировали в станице Старомышастовская. Здесь же находились и некоторые раненые.

Численное превосходство у красных страшное, десятикратное; в строю остаются легко раненные, поскольку их некем заменить, нечем и негде лечить. Прапорщик Пишванин, вступив в конный корниловский дивизион, знатно изрубил большевиков в многочисленных боях Второго Кубанского похода, но и сам был изрядно ранен – шесть раз. Легкие зарубки прошлись трижды по правой ноге, дважды по правому плечу и раз по левому. Медикаментов не было. Йод и спирт разводили водой, чтобы хватило на всех, и этой жиденькой смесью слегка промакивали тонкую полоску серенького бинта. И так, по-смешному перевязанный, лежал Пишванин в казачьей хате на застланной летней шинелью скамье и не мог уснуть. В этой же комнате лежало еще пятеро раненых корниловцев; уложив на пол свои потрепанные и залатанные черные френчи, трое кавалеристов ворочались в беспокойном сне; двое – сильнее раненные, в живот и в лицо, – лежали на двух мягких кроватях и глухо, едва слышно, стонали. Невозможно было узнать, спят они или упорно мучаются в огненной борьбе за жизнь. Самая борьба казалась погибелью – иногда не находилось иголок зашить рану.

Пишванин не сильно мучился ранами, однако, сильно устал, был вполовину голоден и заранее раздражен тем, что опять не выспится, но уснуть никак не мог. Раны пульсировали, на ноге, чуял прапорщик, развязался бинт, на голове колющей болью, как угол штыка, саднила шишка. Взбив под головой свой старый дорожный мешок, подложив под голову и руку, Пишванин смотрел в дощатый потолок. За открытыми окнами – ночная духота мучала раненых – еле слышались далекие, верст за десять, выстрелы. Первобытная, неизменная в веках, степь гудела и звенела своей многоверстовой пустотой; это пустота пугала блуждающие души и разносила повсюду малейшие звуки. Выстрелы были со стороны Екатеринодара. Вероятно, большевики нарвались на добровольческое охранение.

Разные образы, без смысла, без связи, без логики блуждали в Пишваниновой голове. То он видел резкую атаку корниловского дивизиона со стороны, то видел, как шашка хлещет его по плечу, то сам срубал голову какому-то красному казаку, то видел вдалеке, на правом фланге, молча идущую цепь дроздовцев, от которой в беспорядке отступали цепи красных. Там – снаряд, огненная вспышка, фонтан земли; тут – скосило строй пулеметом, лавина крови во все стороны, предсмертные возгласы изумления. И тут и там все лежат, кони на трех ногах пытаются ползти, кишки разбросаны по пыльной выгоревшей на солнце траве. Но ты скачешь дальше, словно не видя этого, за последние месяцы боев и смертей стало столь много, что ничего нельзя уже примечать. Но помнить – должно. Каждый убитый, съеденный красной революцией за правду и веру, должен остаться в сердцах и русской истории.

Вот, безымянный и почти еще безусый офицер, только что произведенный в штабс-капитаны, ведет цепь на врага, насвистывает Егерский марш или напевает:

За Россию и свободу

Если в бой зовут,

То корниловцы и в воду

И в огонь пойдут.

Этот штабс-капитан снесен прямыми попаданиями в лоб и в грудь, он упал, револьвер его без шнурка далеко упорхнул, в воронку от снаряда, разорвавшегося здесь десять минут назад, сквозь черное отверстие в черепе видны мозги, глаза навыкате, свежую гимнастерку начерно заливает кровь. Штабс-капитан – мертв. Но он был! Он шел и пел и вел солдат, он хотел умереть за Россию и свободу, он клялся – и он умер, сдержав слово. Солдаты от такого непременно взревут, молча, стиснув зубы, нальются кипучей обидою и злобою, и сомнут врага, перестреляв всех комиссаров и коммунистов.

Русский солдат чует несправедливость.

Дверь в комнату с ранеными отворилась. Медленно, скрипуче. Пишванин лежал прямо за дверью, справа, в уголке. В комнату вошел старый старик в волосяной «шапке» на все лицо, внутри этой шапки поблескивали два зрачка. В руках у старика большая сальная свеча. Он стал осматривать офицеров и заметил глядящие на него в ответ глаза Пишванина. Наклонившись к нему пониже, старик чопорно, с приподнятым носом и манерно приоткрытым ртом, разглядел погоны и негромко сказал:

– Не спится-с, ваше благородие?

– Не спится, не спится, – проговорил Пишванин как можно тише, прочистив горло. – А с тобой и подавно не усну. Поди себе, старичок, тоже спи.

– Не извольте-с беспокоиться, ваше благородие. А коль не спится, не желаете ли самогончику-с?

– Не пью я, старик, не привязывайся.

– Стало быть, не изволите пить.

– Не изволю. Вовсе не пью. Что тебе до меня?

– Прошу простить-с, ваше благородие, старческое любопытство взыграло. Не изволите ли…

– Да что ты со своим изволишь – не изволишь? Угомонись. Я тебе кто? Граф какой-то? Я прапорщик.

– Издавна в славном Российском государстве принято воздавать честь военному сословию, ваше благородие. Не вижу разницы, ваше благородие вы или ваше высокопревосходительство. Все одно: кровью русскую честь бережете.

– Ты где так витиевато выучился говорить, старик? – Пишванин был даже несколько изумлен.

– Всю жизнь при офицерах состоял-с. Наслушался, ваше благородие.

Пишванин внимательнее вгляделся в лицо старика, а тот, будто бы специально, поднес свечку к своему лицу. Лицо действительно все обросло густой бородой и длинными волнистыми волосами, ставшими серее дождевых туч. Глаза смотрели стойко, внимательно, с уважением и интересом; иначе говоря, взгляд старика полностью совпадал с его поведением и намерениями. Был он ужасно стар, никак не меньше восьмидесяти лет, двигался медленно, можно сказать степенно, но скорее уж неуклюже и непривычно. Водил руками едва-едва, словно то был случайный жест, а не намерение закрыть дверь или поднести свечу к лицу. Тем не менее, спина его была прямой, как кирасирский палаш, а вид его был крепок.

– Чего, старик, хочешь? И откуда ты здесь? – Пишванин, ведомый неизвестным чувством, тоже почти что любопытством, встал с кровати и решил выйти на крыльцо хаты.

– Я, ваше благородие, из Екатеринодара. Но под большевиками ни дня не прожил-с – уехал по станицам. Ныне вот прибился к славной Русской армии и помогаю ей подводами. Повозки у меня еще со старых времен сохранились.

– Подводами? – Пишванин стоял перед стариком, так как тот перегородил дверь.

– Точно так-с, ваше благородие, подводами-с. Изволите на улицу?

– Изволю.

Вышли. Ночь была яркая, синяя. На казачьем дворе ходили заспанные кони, щипали сено. У ворот сидел на железном стуле солдат, обнимая винтовку. Он сидел ровно, прямо и носом не клевал, хотя нельзя было сказать в темноте, спит ли он. Где-то в поле, за воротами, ходили громкие голоса и приказания, ржали кони. Вероятно, там готовился ночной разъезд. Поближе к крыльцу в самом деле стояли три широкие повозки, на одной из них вечером привезли тех двух тяжело раненных.

– Чего ты хотел? – Пишванин шумно выдохнул в синий воздух.

– Я, собственно-с, только одного бы желал понять, ваше благородие. Понятно-с, что вы изволите против большевиков воевать. То дело благородное и понятное, однако, непонятно вот-с что, за какую вы власть сражаетесь и за что стоите-с? Я человек старый, ефрейтором вышел в отставку еще при Александре Александровиче. Новых веяний не понимаю. Прошу высказаться попонятнее.

– За свободу России от большевиков, – Пишванин выдал фразу не думая, просто повторил расхожее выражение, а потому даже испытал стыд.

– Это понятно-с. Но за какую власть? Я вижу, что вы, ваше благородие, офицер честный, мой глаз не обманешь. Поэтому я могу думать, что вы сражаетесь за попранную честь Государя прежде всех мыслей о разных свободах и новомодных веяньях?

Пишванин тоскливо посмотрел в волосяную голову старика. Ему был очень неприятен этот вопрос, так как ответа на него он не знал. Точнее, знал, но и сам ответ был неприятен: нет, не за честь плененного Государя воюют добровольцы. Они ведь действительно сражаются только против большевиков, только за неведомую свободу, которая, казалось, была вот-вот, совсем близко, еще до Февраля…

– Ваше благородие-с, право, не могу понять вашего молчания… Мне лишь хочется на деле убедиться, что…

– Да не знаю я! – вдруг вскричал Пишванин. Кони, ходившие по двору, шарахнулись в сторону, а солдат у ворот мигом встал – он и не думал спать. – Не знаю! Что я тебе, главнокомандующий? За Россию и свободу – сказано тебе. Вот и знай! Вот и убеждайся на деле! А я не знаю! Я завтра за все что хочешь голову сложу, лишь бы в России был мир, порядок и величие, лишь бы трамвайные пути были целы, а провода не порваны, лишь бы храмы и гимназии работали, лишь бы пошлая пьянь и рвань, эти проклятые шельмы, сидели по своим грязным чердакам и не мучали доброго человека, лишь бы в городских думах заседали умные головы, а по южным русским губерниям не ходили проклятые немцы. Да, я хочу, чтобы было, как до Февраля! Хотел победы в этой несносной, четырежды распроклятой Великой, мать-перемать, Второй Отечественной войне, которую Россия проиграла из-за предательства генералов и депутатов… Да, я хочу отстоять поруганную честь Государя. Но я не могу, не могу об это говорить, старик. Нет моих сил на это. Я не могу и не хочу говорить, я солдат и мелкий офицер, мне не должно рассуждать, мне должно бить врага… – Пишванин, наверное, выговорил бы еще много разного, но на этом пыл его иссяк, и блеск в глазах стал гаснуть. Постояв еще мгновение на крыльце, он быстро шагнул обратно в хату и закрыл дверь, надеясь, что старик больше не придет.

Старик же был полностью удовлетворен.

– Знать, хороший офицер, – думал он вслух, – если так мучительно все переживает. Но зазря я его растормошил, сейчас неприятно ему станет… Эх, прости, Господь, – старик медленно, с достоинством, перекрестился, глядя в синюю высь. Сошел с крыльца и мимо своих повозок медленно двинулся на улицу. У ворот он сказал несколько добрых слов тому солдату, а потом пропал в синей ночи.

 

Глава седьмая. Бег по России

Только агнца убоится – волк,

Только ангелу сдается крепость.

Торжество – в подвалах и в вертепах!

И взойдет в Столицу – Белый полк!

Марина Цветаева


Наивно-безмятежный Михаил лежал на старенькой кушетке в новой комнате. Комната была светла и свежа; окно открыто, и с улицы к подоконнику склонялась сирень – аромат стоял стойкий. Младший Геневский был почти что счастлив, он бы наверняка согласился с Игорем Северяниным – «сирени запах жуток. Он грудь пьянит несбыточной весной», – но его не читал. Геневский стихов не читал никаких, но чувствовал тот же дух в – «Поет Июнь, и песни этой зной палит мне грудь, и грезы, и рассудок». Михаил забросил руки за голову и улыбался в белый потолок. Несколько месяцев он жил в этой комнате; на дворе стоял конец июня 1919 года, а в самом начале марта Геневский был ранен в ногу и отправлен в тыл на лечение. Он попросился в Таганрог, был туда и отправлен, но: в больницах не хватало мест, поэтому доктора, увидев, что рана не опасна, попросили его найти место вне больницы, где бы он мог спокойно отлежаться. Доктора, конечно, узнали, что больной родом из Таганрога и надеялись, что тот просто уйдет домой.

Но домой Геневский пойти не мог. Поместье с апреля 1918 года стояло пустым и окончательно заброшенным. Матвей, наверное, ни разу там не бывал после переезда. А жить у самого Матвея с Варварой не представлялось возможным – старший брат арендовал две небольшие комнаты на четвертом этаже, для себя и для сестры; Михаил не хотел нарушать их спокойствия своим лишним телом. Тут на помощь пришла Ставка – Деникин, или кто-то из его Особого совещания (тут Геневскому было все равно) распорядился найти для офицера комнату. Комнату «изъяли» у богатой семьи ростовского адвоката; в кавычках, потому как семья освободила комнату добровольно и была очень рада поселить у себя офицера. К слову, Михаил к июню 1919 подрос уже до капитана, но за братом не поспевал – тот был уже полковником.

Младший Геневский был бодрым, отдохнувшим и стойко принимал все атаки нового знойного лета. Как пылало это лето! Как дышала свободной искристой и светлой грудью жизнь! Немцев в Таганроге уже не было. Таганрог сделался столицей всего Юга России – здесь жил Деникин и находился его Штаб.

В комнате оставалась старая плетеная кушетка со множеством дыр и сильно качающимися ножками; хозяева хотели ее выбросить, но младшему Геневскому она так понравилась – только на ней и лежал все время своего больничного отдыха. Он стелил на кушетку белую простынь, о чистоте и белизне которой заботился до крайности, клал сверху себя и ничем обычно не укрывался. Лишь в редкие дождливые вечера он накрывался шинелью по старой привычке. Окно было открыто всегда, и Михаилу казалось проще закрыться шинелью, чем лишить себя дыхания улицы. Шум приличного людского потока сделался ему необходимым; правильного, спокойного и честного человека нужно было видеть постоянно, чтобы знать – такой человек еще не перевелся. Да и ветки сирени опускались уж слишком близко к окну – не закроешь, не помяв.

Семья адвоката, у которой жил Михаил, встретила его радушно до глупости, кормила на убой и каждый вечер упрашивала рассказать что-нибудь о фронте и боях. Адвоката самого дома не было. Он жил в Ростове и работал в структурах Донского Войска. Семьи же его оставалось пять человек: жена и четверо детей: старшая дочь, лет девятнадцати, молчаливый парень лет четырнадцати и два мальчика-близнеца семи лет.

Михаил, как уже было сказано, не любил особо разговаривать, но тут, когда на него с жадным ожиданием и восторгом смотрело пять пар глаз, он не мог отказать. Несколько месяцев он упражнялся в красноречии, повествуя то о Галицийских битвах и осаде Перемышля, то о Втором Кубанском походе и усталых пыльных офицерах, взявших Екатеринодар. Он рассказал как о своих фронтовых друзьях на Германской войне, так и об уже известных нам Туркуле, ставшем полковником, Покровском, ставшем подпоручиком, о Маркове и Быке и обо всех других, кто уже отдал Богу душу и кто еще не успел. Через месяц он пересказал ну уж вообще все, что мог выдать его слабый на повествование язык, да еще по два раза, и ему приходилось вспоминать слабо знакомых людей или тех, кого он видел раз или два. И даже такие рассказы о случайных встречных, рассказы в три предложения, вызывали восторг на лицах слушающих. Семилетние мальчики-близнецы, нередко вскакивали, брались за игрушечные деревянные сабельки и принимались с по-детски нахмуренными лицами наступать на большевиков и немцев. Скромно, не умеючи повествовавший Геневский единственно в это время громко смеялся, отчего все решили, что он любит детей. Детей Геневский, кажется, не сильно любил, но после открытия этого «факта», к нему стала приходить старшая дочь адвоката. Она приносила ему утром завтрак, фрукты днем и приглашала на общую прогулку по вечерам. Почти всегда, принеся тарелку с виноградом, она задерживалась и о чем-то рассказывала сама. Первое время она пыталась расспрашивать Геневского о его подвигах наедине и даже переходить на более личные темы, но Михаил в такой обстановке был более чем апатичен, лежал на той кушетке и отвечал вяло. Девушка эта казалась ему милой, белый сарафан делал ее грациозной, а улыбка, восторг и чуть не открытая увлеченность как нельзя лучше красили ее и без того чудесное личико. Но Геневский слабо смотрел на это лицо; он благодарил за завтраки и через раз ходил гулять по бульварам и набережной, но на девушку смотрел лишь как на представителя тех правильных и настоящих людей, которых он так желал видеть вокруг себя. Она успокаивала его потребность в людях, но более ничего.

На часах одиннадцать тридцать. Михаил встает с кушетки, оглядывает себя в шикарном старинном зеркале – он похорошел и помолодел за месяцы ленивого отдыха. Но сегодняшний день – особенный. Последний. Весь Таганрог, если внимательно вглядываться в лица людей, был живым и настоящим почти по одной причине – все они предвкушали окончательную победу Вооруженных Сил Юга России над большевиками. В каждом спешащем на службу чиновнике, в каждом подметающем обочины дворнике, в каждой вдове-лавочнице и в каждом крестьянине, испытавшем на себе военный коммунизм, горело это ожидание: скорей бы, скорей бы вернули Москву!

Потому последний, особенный день был для Геневского таким важным – завтра он возвращался на фронт. Михаил странно смотрел на возвращение, казалось, что он едет в теплый и сытный дом, к своим родным, – ни в коем случае не забывал своего брата и сестру, своего города, но ему было необходимо ехать туда, где он был нужен.

Последний день Михаил ходил не по-военному, в обычном костюме, последний день он жил в этой комнате, последний день наслаждался этой веткой сирени и жарким летом Таганрога. Но город пылал и благоухал еще по одной причине – Варвара выходит замуж.

Жених ее, поручик Лотарев, был молодым человеком двадцати четырех лет, офицером Сводно-гвардейского полка 5-й пехотной дивизии. Честно говоря, Геневский не видел ничего удивительного или трепетного в том, что сестра его выходит замуж. Женитьбу сестры он считал таким же естественным и чуть не бытовым событием, как рождение, крещение и смерть. Вдобавок к этому, Михаила очень заботила война и стремление к Москве – так что на жениха-поручика мозг его слабо отвлекался.

Михаил неосознанно доверился брату. А брат, кажется, был уверен в Лотареве, как в себе самом. Свадьба должна была случиться только через неделю, так что Михаил на нее не успевал, впрочем, он и не думал, что может позволить себе задержаться; сегодня же намечался ужин в условно семейно-дружеской компании: Михаил, Матвей, Варвара, ее жених, две подруги Варвары из гимназии, прапорщик Бык, отправляющийся на другой день с Михаилом, и сослуживец Матвея – старый полковник. Сам Матвей направлялся Ставкой в Харьков в штаб Харьковской области; на свадьбу сестры он сам едва успевал. А после самой свадьбы, дня через четыре, поручик Лотарев отбывал к гвардейцам – Таганрог шел в последний бой.

Сестра была олицетворением всей таганрогской весны, уже в который раз бегло озарившей лица Геневских. Но даже так было тоскливо слышать ее возбужденные рассказы о переезде в Петербург вместе с женихом; у Лотаревых уже не было ни одного поместья, но в столице оставались доходные дома – в наступающей поре незыблемости частной собственности они надеялись их вернуть. Лицо у Лотарева было честное – прямо как золотой рубль: он выглядел на ту же стоимость – главное, чтобы не случилась инфляция. Сестра общалась с ним почти ровно, как с братьями – словно он был ей третьим братом, с которым она росла все девятнадцать лет. Но то были лишь, разумеется, вернувшиеся манеры – она знала жениха лишь пару месяцев, и наедине пыл рушил образ привыкшей сестры, не нарушая порядочности.

Михаил в тот вечер был в полнейшей прострации и забытьи и себя не помнил. Кажется, он был даже особенно словоохотлив и весел. Все казалось ему радостью, каждый встречный был другом, которого он тут же забывал. Перед тем, как прибыть на вечер к брату (Геневский, по рассеянности или по особенному возбуждению, думал, что просто идет в гости к брату, а не прощаться с сестрой и благословлять ее на свадьбу), Михаил вдоволь нагулялся с дочерью адвоката. Он все шутил и даже вдруг купил ей цветы у уличного торговца – адвокатская дочь расцвела краше букета, но Михаил и этого не заметил. Он все шел и восхищался миром – то целых двадцать минут говорил о своей распускающейся сирени, словно в самом деле сделался поэтом, то вещал о ночной красе кубанских степей. То он вдруг бросался разглядывать мир в упор и говорил обо всех скамейках, голубях, вывесках и офицерских саблях, качающихся у пояса. Он лишь боялся упоминать фронт, боялся, что если сейчас он наговорит о нем чересчур много, то назавтра уже остынет.

Понятное дело, что почти четыре месяца отпуска сильно наскучили Михаилу, который чувствовал, что дело делается без него, – а он там нужен. Но даже так могло показаться, что Михаил пребывает в слишком возбужденном и помешанном состоянии.

Матвей, встретив брата на пороге своих комнат (Михаил сбежал от спутницы в подъезд дома брата, чуть не забыв попрощаться), так прямо и сказал: «Брат, в своем ли ты уме? Ты разве водки выпил?», – Михаил постарался его успокоить, но весь вечер вел себя точно так же. Сперва он просто сидел с сестрой и ее подругами, продолжая рассказывать им фронтовые истории и какие-то чуть не пошлые анекдоты. Девушки смеялись, но сразу заметили странность Михаила. Водки он, в самом деле, не пил и с ума, кажется, не сошел; он просто отпустил свой характер на волю, руководствуясь одной-единственной мыслью: раз скоро конец, то все нормы – долой. Вероятно, он верил, что «конец» это конец гражданской войны и взятие Москвы. Вероятно, что конец был другой… Впрочем, позже об этом.

Матвей, его сослуживец и поручик Лотарев изрядно устали от ненужного потока слов прапорщика Быка; тот вел себя парадоксально – кажется, был скромным и замолкал от каждого раздраженного взгляда, которыми его щедро одаривал Матвей, но этих взглядов было куда меньше, чем слов у Быка. Кратко его речь по темам можно разбить так: гордость от того, что он стал подпоручиком – рассуждение о самих чинах и табели о рангах – упоминание личности Петра, создавшего табель – переход с Петра на уже знакомого Лейбница, а с Лейбница вдруг на Рене Декарта. О последнем была высказана парадоксальная мысль: философ, стремящийся доказать существование Бога, помог Бога уничтожить, – поскольку его рациональная философия помогла уничтожить религиозное сознание. Примерно так понял получасовые попытки нормального разговора Матвей. На деле же были высказаны более сложные формулировки; полковник Геневский, вдруг разозлившись, форменно подошел к своему брату, схватил его за плечо, извинился перед дамами и утащил брата к себе; Быка же он попросил сходить за белым вином, что тот с удовольствием и исполнил, наивно убежав в магазин. Белое вино, разумеется, дома было.

Начался более умеренный, более семейный и более праздный разговор. Михаил все был весел и не похож на самого себя; Матвей же, то ли от глупостей Быка, то ли по какой другой причине, был куда более хмурым, молчаливым и холодным, чем в тот день 1918 года, когда приехал его брат. Причины своего настроения он не называл, да и не замечали особенно: все были озабоченно-веселы, не меньше Михаила. Поручик, понятное дело, был рад своей свадьбе и влюблен, пусть и тоже возбужден войной, сослуживец Матвея радовался своему переводу (он тоже назначался в Харьков и радовался по-старому: как мирному повышению в чинах), Бык же… черт его знает, но тоже был наверно рад.

Михаил совершенно не помнил, что говорил в тот день, чем восхищался, чему был рад. Он смутно помнил, что хотел добиться от Лотарева какого-то раскрытия, может быть, глубин его характера; но, вспоминая об этом, Геневский считал, что добивался дурости. В целом Михаил вынес одно мнение о поручике (вероятно, навеянное предыдущей метафорой о рубле): его золотой волос был равен его золотому нраву. Иной раз поручик походил по намерениям на Дон Кихота, – хотя даже не так, – на рыцаря, не карикатурного Ламанчского рыцаря, но на не менее карикатурного благородного дворянина, взявшего меч не ради славы, а по необходимости. Успокоившись на этом образе, Михаил более о своем будущем зяте не задумывался. Но задумался о других вещах. Услышав, что общий разговор идет о назначении будущих министров, а конкретно о военном министре, место которого должен занять генерал Май-Маевский, Михаил вскочил со стула, поднял бокал с вином (Бык уже вернулся) и заговорил:

 

– Господа, почему же наш маленький Таганрог вдруг сделался столицей? Нет, нет! Столицей должен быть Харьков! Посудите: мы с вами находимся в Харьковской области ВСЮР, генерал Май – главноначальствующий этой области, сам город был взят славным полковником Туркулом; так какая разница, где находится Особое совещание, если столько доблести…

– Успокойся, Михаил, – старший брат как-то особенно болезненно посмотрел на младшего. – Давай просто выпьем за Харьков.

Генерал Май, человек плотный и коренастый, даже очень плотный и очень коренастый, был большим любимцем армии. Он надел малиновые погоны рядового уже на Дону, а потом даже руководил дроздовцами какое-то время. В мае Деникин назначил его командующим всей Добровольческой армией (которая уже, конечно, являлась не единственной и не самой многочисленной армией Юга России – зато самой боеспособной), и Май освободил от большевиков большие пространства Донбасса и Харьковщины. Все любили его за мягкий характер и, одновременно, за блестящий стратегический интеллект. Все верили, что именно генерал Май возьмет Москву.

Разговор перешел от министров к наступлению. Господа сидели впятером, тесным кругом, забыв совсем, зачем собрались, – обсуждали войну. Девушки сидели поодаль и, казалось, тоже забыли о будущей свадьбе.

– Самое главное, что сейчас необходимо сделать, это не вмешиваться в украинский вопрос, – твердо сказал Матвей. – Взятие Киева будет для нас катастрофой. Мы оттянем войска на запад в сложный регион и немилосердно растянем фронт. Этого допустить нельзя.

– Но как же, милостивый государь, – старичок-полковник возражал Матвею, – мне кажется, должно освобождать все города, которые жаждут освобождения, ведь, помилуйте, как же нам не освободить людей, если мы армия освобождения?

– Верно сказано, господин полковник, – продолжал Матвей, – но мы – армия. Вдумайтесь только! Мы – не государство, пускай у нас есть своя валюта, правительство, территориальное деление, черт его побрал бы, пускай. Но мы – не государство, мы – армия, которая играет роль государства. Помните, что говорил корсиканец о Пруссии? У многих государств есть армия, только у прусской армии есть государство.

– Извините, но это сказал Вольтер, – робко заметил Бык.

– Вольтер? Кто?.. Не важно: суть в том, что у нас третья ситуация: у нас есть армия, но нет государства. Мы живем во ВСЮР – на территории Вооруженных Сил.

– Наполеон сказал, что Пруссия вылупилась из пушечного ядра, – вновь заметил сердобольный Бык.

– Да не о немцах речь! О другом. У армии благородные цели, но армия не может решить политического или национального вопроса без государства – вот поэтому нам нельзя лезть в Киев. Туда полезут государственные послы и государственная же армия после освобождения и возрождения России. Пан гетман пред своим концом хотел положить Украину к престолу русского Государя, так на Украине он не один такой.

– Ты сам лезешь в украинский вопрос, брат, – усмехнулся Михаил.

– Не существует украинского вопроса! Существует ясная, как день, необходимость не лезть в Киев до взятия Москвы. Нужно идти по прямой линии через Курск и Орел – возьмем Орел, и уже ничего не случится, большевики разбегутся.

– Но вы погодите, господин полковник, – вмешался тут Лотарев. – Вы, верно, думаете, что главнокомандующий с его учредительным собранием изберет свежие национальные силы? Туда набегут вчерашние террористы Савинковы, предатели Керенские и умеренные социалисты типа Мартова. Кто еще? Вологодский, Чернов, Авксеньтьев, Минор… – Лотарев силился вспомнить фамилии, – кто, Азев? Весь этот смрад, из-за которых и случились революции! В правом углу будут сидеть два-три человека – и каких? Крикливый Пуришкевич и февралист Шульгин. Вы верно думаете, что Алексеев или Корнилов искупили свои грехи и измену созданием Добровольческой армии!? Я склонен думать, что они этим не искупили и четверти наделанного с февраля.

– Как вы завелись, господин поручик! (Матвей впервые усмехнулся, поскольку заметил, как Варвара завороженно посматривала на вспыльчивый монолог Лотарева). Вы будто бы думаете, что мы с вами не согласны, – но я согласен точно; разве что о степени искупления генералами своих грехов можно поспорить, но это пустое. Я лишь хотел сказать, что мы всего лишь армия, а нам нужно государство; мы не политики, мы солдаты.

– Помнится мне, что государства всегда возникают по воле солдат, то есть, я хочу сказать, что государства возникают из войн и завоеваний, – отвечал Лотарев.

– Это хорошая версия, хотя, наверно, не все государства так образуются.

– Господа, но как же, мы входим в состав Российского Государства, а ВСЮР входит в состав новой Русской армии. Неужели не так? – удивился Бык.

– Так; но так только на бумаге. Мы не соединены ни с одним другим фронтом, – рассуждал Матвей, – ни с Юденичем, ни с Миллером, ни с Колчаком нет единого фронта, нет регулярного сообщения, нет хоть маленького общего ручейка по суше.

– В сибирском правительстве – одни эсеры и кадеты! – заявил Лотарев. – Мне смешно слышать от красных о якобы бурной реакционности Колчака. Александр Васильевич – адмирал, фигура, я слышал, романтическая и благородная, но он не военный стратег и не политический лидер.

– Что ж, вам не нравится Верховный? – спросил Матвей.

– Нельзя, чтобы он нравился, или не нравился; я могу его признавать, или не признавать – и я признаю, потому как почитаю единение за благо. Но при этом же я считаю, что Колчак совершенно не на месте, а повсеместное удержание власти в руках конституционалистов и левых – путь к нашему поражению.

– Но что же плохого в конституции? – спросил Бык. – Вы, наверное, понимаете ее как брошюрку социалистов, от которой душится вся державная власть. Я смею с вами не согласиться, господин поручик, конституция, если кратко, это всего лишь единый свод законов государства. Вот и все.

– Я сейчас расскажу вам, что такое единый свод законов государства, – продолжал Лотарев (надо отдать ему должное – во время своих громких заявлений он не повышал голоса выше позволенного и не делал злобных выражений; он только выплескивал накопившиеся мысли, которые, видно застоялись). – Конституция это не простой свод законов, это такой свод, который закрепляет свободу слова, собраний и религий. Конституция это такой свод, который закрепляет обязательную власть парламента: Государь обязан делить свою державную, как вы успели выразиться, власть с… с адвокатами и писателями!

Тут Лотарев резко дернул головой и отвернулся, а Михаил смутился и сделал несколько грустное выражение – его задело упоминание адвокатов.

– Дайте догадаться, господин Лотарев, вы одобряете черту оседлости? – Матвей усмехнулся второй раз за вечер. Никто не сказал бы точно, согласен старший Геневский с Лотаревым или нет.

– Разумеется. Вы читали, господин полковник, Статистические ежегодники? Ясно видно: еврейские погромы в сотни раз возросли во время революционных восстаний. Не старые реакционеры бьют евреев, а новые демократы; старые евреев прятали от демократов ради своей и их собственной – еврейской – безопасности.