Kostenlos

Диктат Орла

Text
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Глава пятая. Егорлыгская – Ставрополь

«Мы уходим в степи. Мы можем вернуться, если только будет милость Божия. Но нужно зажечь светоч, чтобы хоть одна светлая точка была среди охватившей Россию тьмы…».

Запись в дневнике генерала Алексеева перед началом Первого Кубанского похода, 22 февраля 1918 года.


Соединившаяся Добровольческая армия во второй раз наступала на Екатеринодар. Помимо бригады Дроздовского в сильно ослабевшую Добровольческую армию вступила трехтысячная Кубанская армия генерала Покровского и приличное число, до четырех тысяч, рядовых казаков. Они ждали от добровольцев освобождения Кубани. Ледяной поход обрубил Добровольческой армии голову – генерала Корнилова под Кубанью разорвало гранатою. Того вынесли из штабной избы на улицу, он простонал, увидев святой разлив русской реки, и сразу умер. Добровольцы с потерями от Екатеринодара откатились. Вернулись на Дон.

Встретились фронт к фронту две русские силы: истерзанные льдом и кровью добровольцы, две трети которых составляли раненые, и мощные, блестящие дроздовцы, прекрасно снабжаемые и только что отдохнувшие в Новочеркасске. Генерал Деникин, сменивший Корнилова в роли главнокомандующего, горячо приветствовал новые войска, искренне желающие бороться за Россию. Но масса рядовых корниловцев и марковцев некоторое время смотрела на дроздовцев подозрительно: слишком румынские добровольцы были хороши.

Ни в какую неприязнь этот скептицизм не перешел, напротив, он быстро перешел во взаимное уважение: корниловцы узнали о походе Яссы-Дон, а дроздовцы о Ледяном походе. О, этот Ледяной поход! Красочная и романтическая легенда белого сердца… Природа, сам дух земли проверял чистоту белой души и засыпал добровольческие войска беспросветной белой пургой. Той самой неестественной и неприятной белой тьмой, которую уже долгие месяцы с самого октября чуяло русское сердце. Но белая мгла никого не поборола. Доброволец, до боли в костях, до ободранной на морозе кожи, вцепившийся в свою винтовку, согбенный под напором студеного ветра, шел и шел вперед, ведомый не просто белыми генералами, но Самим Христом.

Неважно, что не взяли Екатеринодара, неважно даже, что генерал Корнилов погиб. Важно другое – белое сердце застучало, из чаши русского духа, наконец, излилась вся чернеющая истязающая гадость, на черном русском небе вспыхнул уже не далекий светоч, но могучее и жаркое – белое русское солнце. От этого русского солнца еще побегут обожженные большевики, обожженные страстной, до невольных слез и посмертных ударов, добровольческой волной. Белый снег, желавший запугать и покарать русское сердце, стремящееся биться в унисон с истиной, не выдержал и сдал разом все позиции – зима кончилось, лед на усах и штыках стаял, метели отступили, добровольцы выпрямились и улыбнулись весне.

Некоторые румынские добровольцы, заслушавшись рассказами рядовых унтер-офицеров, с досады думали, подвиг их – 1200 верст в два месяца – не чушь лишь по сравнению с подвигом первопоходников? Их переубеждали, шутя, сами корниловцы – нет, не чушь; это вы – герои, мы лишь по живописным степям прогулялись. Дроздовцы не отвечали, они все рвались в бой, все рвались на Кубань – показать, что они тоже могут биться отлично и самоотверженно. Лишним ли будет сказать, что и Михаил Геневский чувствовал то же самое?

Вся масса добровольческих войск сосредотачивалась у станиц Мечетинской и Егорлыгской. Следовало наступать на Великокняжескую и Торговую, дабы перерезать сообщение кавказских большевиков с великороссийскими. Михаил Геневский, не спешащий как-то выделяться из дружной массы ротных офицеров-рядовых, смотрел на происходящее с потаенным восторгом: новая русская армия, блестящая, дисциплинированная, в погонах и с честью. И пусть армия еще небольшая (по чести сказать, и на дивизию нет личного состава), но истинно – это лишь начало.

Младший Геневский не чувствовал себя как-то иначе, отлично от Императорской армии. Добровольческая сохранила все прежние порядки, а потому и в мирном лагере выглядела боеспособной. Почти не было медикаментов, было мало снарядов, обмундирования, сапог, сукна, снаряжения, патронов, снарядов и винтовок; дух, однако, и все прежние традиции старой армии блистали. Корниловский ударный полк, к которому Геневский еще месяц назад относился с нескрываемым предубеждением, утратил всю политическую февралистскую основу и передал все политические толки командованию. Геневский видел уставший, почти грустный взгляд совсем молодых корниловских офицеров, не желающих из скромности признаться в своем геройстве, но видел и других – мужественных и хладнокровных, нашивающих на плечо до десяти отметин о ранениях, но так же хранящих молчание. Геневский все понимал. Все понимал и гордился совместной службой с ними.

Июнь 1918-го. Окрепшая, отдохнувшая и возросшая до девяти тысяч добровольцев, офицеров и казаков Добровольческая армия вновь выдвинулась. Из станицы Егорлыгской вновь туда же – брать Екатеринодар. Этот город после гибели Корнилова виделся всем дроздовцам новой обетованной землей. Новой неотложной землей, до которой непременно нужно добраться. Дальше – больше. Обетованные земли не кончатся даже со взятием Москвы. А что до этого: Ставрополь, Харьков, Воронеж, Киев, Орел…

Штабс-капитан Геневский выступил из Егорлыгской на станицу Великокняжескую в составе офицерской роты под начальством Туркула. За время отдыха дроздовцев и добровольцев даже немногословный Михаил познакомился и сдружился со многими офицерами. Некоторые из них шли с полковником Дроздовским прямо из Румынии, другие прибились в пути, третьи прибыли в переформированную 3-ю пехотную дивизию дроздовцев, когда та уже стояла на Дону.

Геневский шел эшелоном в компании пяти офицеров – недавно лишь сложившейся шестерке друзей. Из всех шести только Геневский был потомственным дворянином. Мартев получил личное дворянство за службу, а остальные принадлежали иным сословиям.

Первым из них был блестящий офицер и командир – Юрий Петрович Мартев, капитан, гвардеец, командир одной из рот Литовского полка. В 1917 году, в середине октября, осознав русское предательское буйство, он собрал всех обер-офицеров полка у себя. Хотели совещаться о своем положении, – но к ним вдруг ворвались красные солдаты и почти всех там и убили. Мартев был ранен, но сумел отбиться и уйти. Ушел еще один, край два офицера. Капитан до поры жил в Москве, прямо надеясь на большевиков – хоть и черти, но должны же они восстановить добрую власть – не восстановили. Восстановили злую. Мартев поехал на Дон. Там его назначили к дроздовцам.

Был он офицером бодрым, но шутить не умел и шуток не понимал; носил светло-зеленый френч и терпеть не мог папиросного дыма, от чего в походном строю, где многие закуривали, ему приходилось горько. Возрастом Мартев был не старее сорока пяти. Глаза – яркие лампы – полные морщин, смотрели по-молодому с удалью и бесстрашием, но яркость этих ламп была словно заглушена и с каждым месяцем тускнела сильнее. Из шести друзей Мартев всегда первый запевал старинные полковые песни и даже марши любил именно петь. Особенную страсть, как вскоре выяснилось, он питал к Петровскому маршу и в пути от Егорлыгской до подступов Великокняжеской спел его целиком не менее двадцати раз:

 
Знают турки нас и шведы,
И про нас известен свет:
На сраженья, на победы
Нас всегда сам Царь ведет!

Славны были наши деды –
Помнит их и швед, и лях,
И парил орел победы
На Полтавских на полях!

Твёрд наш штык четырехгранный,
Голос чести не замолк.
Так пойдем вперед мы славно,
Грудью первый русский полк.
 

Дроздовцы, имеющие бескрайнее уважение к славным преображенцам, иногда тайно принимали эти строчки к себе – «первый русский полк».

Мартев был славным солдатом. Уверенно до святости верил в победу русского добровольческого дела и всегда приговаривал: «Нужно немножко больше усердия, немножко больше ран. Тем и победим».

Вторым из шести офицеров был, как ни странно, знакомый Геневского из Таганрога – тот самый офицер, с которым Михаил иногда гулял по лесам и берегам лимана. Звали его Александром Ильичом, носил он интересную фамилию Бык и находился в чине прапорщика. Другой офицер, гулявший по лиману, пропал намертво, что называется, без вести. Еще за неделю до прибытия дроздовцев в Таганрог все его потеряли.

Прапорщика Быка Михаил не встретил на собрании Дроздовского по единственной причине: прапорщик прибежал на собрание одним из первых, с раннего утра, и сразу же уехал в полк с нужными документами.

Быком прапорщик, конечно, не был. В свои двадцать лет, прошедши ускоренные офицерские курсы, Александр Ильич был воином никудышным: щуплым, худым и на вид вялым. Про него прямо говорили, что он не пройдет эшелоном и восьми часов – устанет и отстанет от дивизии. Но часы шли, версты оставались позади, а Бык шел и шел, не имея на лице под палящим июньским солнцем ни капли пота.

Лицо Быка, узкое, страшно обветренное и в оспинах, мило улыбалось всему на свете красивому: легкой барышне, идущей по Новочеркасску, главнокомандующему Деникину, гарцующему при параде перед фронтом солдат, восходящему над просыпающейся станицей солнцу.

Бык страстен был в политике и философских измышлениях. И хотя на такое смотрело косо большинство офицеров, Бык был еще и страстным патриотом и, исключая свои антипатии к высшему обществу павшей Империи, беспредельно уважал офицерство и Государя. До войны, наивным гимназистом, он хотел поступить на философский факультет Императорского Петроградского университета, но поступил, вместо того, в школу прапорщиков. Безудержной была его борьба, поскольку наивности и простоты своей он не растерял – он хотел освободить Петроград, дабы спокойно там выучиться по окончанию войны. Можно было судить, что в политике Бык совсем не разбирался. В его беспокойных речах смешивались ницшеанские мысли о сверхчеловеке (к которому он тут же приравнял офицера-добровольца), марксистской экономике (которую он понимал, как нахождение фабрики в собственности офицерства) и безудержный лоялизм (он был готов присягнуть любой русской власти, если бы посчитал ее русской). При этом он, кажется, был крайним монархистом, но поддерживал «свободоизъявление» и независимость украинцев и казаков. Разумеется, как русской автономии. Слова Быка не воспринимали всерьез, над ним потешались, но его любили – странно было не слышать его беспокойной речи обо всех на свете течениях, когда Александр Ильич отчего-то не бывал в роте. Лишь капитан Мартев иногда ворчал.

 

Третий был офицер угрюмый, израненный и ослепший на один глаз. Повязки он не носил и пугал левым бельмом сестер милосердия при обозе, пусть он и был человек добрый и несчастный. Имя ему – Борис Иванович Михайлов. Чин ему – поручик. Михайловых во всей Добровольческой армии, наверное, было десятки – но «слепой Михайлов», как его прозвали за глаза, был один.

– Пойдите, господин подпоручик, прошу вас, – говорят иной раз, – передайте дроздовцу поручику Михайлову два рубля. Я был должен ему.

– Это какому Михайлову, господин капитан? Слепому Михайлову?

– Точно, точно так, слепому, – переходит на шепот капитан. – Только вы, милый друг, потише, услышат же…

Неизвестно, отчего Михайлова стали вдруг побаиваться мало знакомые с ним люди. Но выглядел он действительно ужасающе – темно-бордовое, выгоревшее на солнце и от фронтового огня лицо; широкий, порубленный в середине, но заживший нос; язык то и дело облизывает потрескавшиеся губы, быстро, словно змея. Пальцы – тоже темно-бордовые – беспрестанно нервно стучат, отбивают такт. Михайлов говорил очень мало, больше любил молчать и даже «ура» в атаках он кричал беззвучно – только открывал рот; рот наливался общим задорным криком, и Михайлову казалось, что он тоже кричит.

Но вот что было странно, так это то, что Борис Иванович любил петь. Пел он характерным басом, во время пения откровенно забывался и не слышал ни посторонних разговоров о нем, ни чужого пения. Иногда он забывался сильнее необходимого – мог пропеть еще минут даже десять, когда все уже перестали, а в иной раз мог забыться до того, что не услышит приказ к атаке: его будило шумное «ура». Он смущался, поглядывал во все стороны, пуля била в его фуражку. Михайлов тоскливо вздыхал и бежал вперед, штык от груди, правый глаз смотрит сосредоточенно и бесстрастно.

– Наступает минута прощанья… – начинает вдруг петь капитан Мартев, лишь только сник случайный походный разговор.

– Ты глядишь мне тревожно в глаза! – вторит ему неожиданнейшим и мощнейшим басом поручик Михайлов. Голос его гремит, но правый его глаз виновато озирается – не потревожил ли кого?

– И ловлю я родное дыхание, а в дали уже дышит гроза! – сразу, в один голос поет вся офицерская рота, шаг ее приободряется и ускоряется, спины выпрямляются, и идут красивее, в ногу, в единый шаг четыре сотни русских воинов.

Штабс-капитан Туркул, идущий всегда прямо и вытянуто (в чем при первой встрече ошибся Михаил Геневский) впереди роты, отвлекается от шуточного разговора со своим ординарцем и полуповорачивается к своим «рядовым» офицерам.

– Славный шаг, господа офицеры! – кричит он громогласно, радостно улыбается и сам подхватывает песнь:

 
– Дрогнул воздух, туманный и синий,
И тревога коснулась висков,
И зовёт нас на подвиг Россия,
Веет ветром от шага полков…
 

Четвертым офицером был отставной, хромой и обезображенный поручик Дионисий Алексеевич Марченко. Известно, что в 1914-м году он участвовал в Галицийской операции и в первые же дни войны был чудовищно ранен – в сажени от него разорвался австрийский снаряд. Марченко выжил, но осколки серьезно повредили ему позвоночник и изрешетили лицо – он два года лежал в московском военном госпитале, врачи боролись сперва за его жизнь, а затем за его способность ходить. В конце 1916 года он из больницы вышел и приехал домой – в подмосковную деревню, где жила его жена, дочь и родители. Ходить он выучивался вновь, но упорства и упрямства ему доставало – ходить он выучился, хотя совсем не мог согнуть спины и почти не мог согнуть колен. Отчего ходил он жутко, словно бы его ноги и спина составляли одну единственную негнущуюся прямую, эдакую казачью пику. Был поручик Марченко действительно длинен, как пика, да и тощ также – за больничные годы он изрядно исхудал.

С лицом его была лихая беда. Он специально заматывал его широким дорожным платком, как делали солдаты при атаках хлором. Но тем он защищал не себя, а других – рот его и нос были обезображены, десятком операций пришиты на место, но функционировали неважно. Говорил Марченко с трудом. Это приносило ему небывалое неудовольствие, поскольку было видно, что Марченко любил поговорить. Иной раз, во время интересной беседы у костра, до того молчавший Дионисий Алексеевич вдруг заговаривал, резко, громко, но почти бессвязно. Язык его не слушался, и, казалось, он был пьян. Лицо его под платком тряслось и словно вибрировало в безуспешной попытке выговорить слово. Все, разумеется, прекращали разговор, и смущенный Марченко с трудом произносил:

– П…п…рошу п…п…рос…стить, гос…спод…да… – после чего прекращал говорить вовсе.

Но в другой раз начинал вновь. Он словно бы забывал о своей предыдущей неудаче и вновь предавался беглому замечанию, которого не мог произнести. Однако не все было так безутешно, и через полтора месяца боев, в середине месяца июля, многие офицеры дроздовцы с радостью выслушивали замечания Марченки, звучащие уже не так неуклюже. Язык его и десны начинали шевелиться, мышцы его лица выправлялись.

– Н… ничего, гос… спода… – тут он непременно вздыхал, поскольку речь для него была трудом и даже болью, – г… год пройдет и пог… говорим.

Петь он, понятное дело, был не в состоянии. Но браво отбивал такт пальцами по бляхе своего ремня и во время пения шел почти приплясывая.

Было поручику Марченко двадцать четыре года и, судя по фотографиям, до войны он был голубоглазым русоволосым красавцем, уведшим под венец не меньшую красавицу. А еще у него был офицерский Георгий 4-й степени – поручик несколько раз выговорил, что совершил подвиг в первые дни войны, но полностью описать этого подвига никак не мог.

Он хорошо понял момент русской истории. 1 ноября продал свой подмосковный дом, собрал всю свою семью и переехал в Киев, в котором никогда не бывал. Деньги у офицера водились мелкие, полезных связей, понятное дело, на новом месте ему было найти проблематично. Какую-то помощь ему оказывал киевский «Союз фронтовиков» и правые организации, которых, не смотря на украинскую власть, в чисто русском Киеве осталось множество; конечно, подпольных.

На новом месте поручик устроился к февралю. Сразу же хотел ехать на Дон, оставив семье почти все деньги, но прочитал в левой украинской газете об отряде, который «разогнал комитеты, и от имени "его императорского величества" опубликовали приказ о мобилизации всего мужского населения для борьбы с немцами и большевиками и воссоздания единой России с императором во главе. Собираясь на улицах, эта банда поет монархический гимн. <…> По дополнительным сведениям, монархический военный отряд, прибывший в Дубоссары, возрос до тысячи человек. Город объявлен военным штабом отряда. Поднят трехцветный флаг». Марченко не понравился настрой газеты и новая большевистская орфография, но самый факт существования монархического отряда привел его в восторг. Через киевских офицеров он сумел выяснить маршрут этого отряда и нагнал его в Бердянске. Дроздовский, Войналович (начальник штаба полковника), Туркул, Лесли (новый начальник штаба после смерти Войналовича) – все были восхищены Марченко.

Последним был штабс-капитан Покровский Константин Николаевич. Он выступил в поход с Дроздовским из самых Ясс в чине унтер-офицера, но за время похода стал прапорщиком. Был Покровский молод, хорош собой, но несколько странен; таких людей не встречали на Руси с далеких татарских времен. Он был всегда очень спокоен, тверд и добр, от него сквозило приятным светом, ароматом церковных свечей и только испеченных пряников. Улыбка, не грустная и не веселая, но проницательная, заставляющая взбодриться – право, нельзя, просто немыслимо быть не в духе рядом с Покровским. Волосы он носил очень коротко, усы так же. В его молодые годы усы казались чуть не седыми, но он никак не стремился их покрасить. К себе он был безучастен, хотя нельзя было заметить его голодным, грязным или неопрятным. Раны он терпел стойко и только шипел, когда тугой бинт перематывал его кровоточащую руку.

Со старшими офицерами он всегда был максимально точен и учтив, приказания выполнял быстро, бегом, а уставы мог произнести так, словно читал их с бумаги. С офицерами в бытовых разговорах участвовал на равных, но без чванства и знал меру. Часто говорил библейскими цитатами и мог свободно обсуждать деяния святых. Иной раз думали, что он прибыл в полк из семинарии, однако, Покровский не раз открыто и честно – прямым глазам его всегда верили – заявлял, что учился только в военных заведениях.

Константин Николаевич особенно сдружился с почти безмолвным Марченко. Ночью они будто бы беседовали вдвоем, в некотором отдалении от остальных, но, все же, в прямой близости от остальной шестерки. Покровский без труда и без намека на раздражение слушал трудный голос Марченко и не раз успокаивал его.

– Знаете, господин поручик, как сказано в Исходе? «Господь сказал: кто дал уста человеку? кто делает немым, или глухим, или зрячим, или слепым? не Я ли Господь? итак пойди, и Я буду при устах твоих и научу тебя, что тебе говорить». Посему, господин поручик, прошу вас никак не волноваться – ежели Господь решил вас лишить возможности свободно выражаться, то не ради ли вашего благо это? Быть может, имей вы свободную речь, господин поручик, наговорили бы гадостей, за которые потом расплачиваться. А так Господь смиряет вас – устоите ли? Устоите. Я вижу. Так стойте же и будьте мужественны – да, еще мужественнее, чем сейчас. Поскольку, как мне, во всяком случае, кажется, мужества нужно будет куда более…

Дионисий Алексеевич тогда смотрел на Покровского тоскливыми глазами и кивал головой. Он словно бы понимал, что есть некоторая сила, которая все знает лучше, и ничему уже не страшился.

Вся 3-я дивизия подходила к Великокняжеской. Дроздовский вел войска с юга вдоль железной дороги; с севера в станицу должны были ворваться марковцы – уже официально именная дивизия. Марковцы в первом же бою при станице Торговой потеряли своего драгоценного командира… С двух сторон – с севера и юга – на большевиков наступали две одинаково страшные силы: озлобленные и траурные марковцы, желавшие отмстить своего генерала, и веселые дроздовцы, веселые самим фактом того, что идут мстить сразу за всю распятую Россию.

Рота надвигалась. Вдали показались занятые большевиками казачьи хаты, а перед ними – железнодорожная станция. Длинный желтый дощатый дом с крутой крышей и широкими воротами, как бывают в конюшнях. Большевики нарушили стандартную тактику войны и начали обстрел первыми – по наступающим цепям.

Геневский шел в первой цепи, впереди него шел лишь Туркул, с которым были еще три офицера – адъютант и два ординарца, которые то и дело бегали с приказаниями и возвращались обратно. Туркул был весел. Глаза его под наливными черными бровями смеялись. Он не замечал раненых, взлетавших в воздух от разрывов снарядов, казалось, он был к ним безучастен: на деле же нельзя было во время наступления думать о раненых – иначе и бой будет проигран, и раненые станут пленными.

Станицу сокрушили. Марковский вой и дроздовское «ура» смяли большевиков и из станицы погнали. Геневский, особенно почему-то заинтересовавшийся личностью Покровского, пристально следил за ним в первой битве. Следил и видел следующее: прапорщик Покровский ходил под огнем и в опасной близости от кавалерии совершенно спокойно, как по бульвару, движения его были легкими и непринужденными, а на лице застыло прехолодное выражение – лишь напряженные глаза выдавали в нем участника сражений. У него, как у офицера, была сабля, однако, он ей не пользовался и ни разу не вынул; винтовкой Покровский тоже пренебрегал – та висела у него за плечом. Покровский решительными широкими жестами целился из кольта в приближающиеся цепи большевиков, спокойно, прямо стоя, перезаряжал и шел дальше. Ни единого слова не вырвалось из уст Покровского за часы боя, ни единого волнительного порыва не отразилось в его жестах и лице: как он вступил в бой, с похода, в полнейшем спокойствии, так, не изменив себе, прошел через все часы боя.

Цепи офицерской роты, войдя в станицу, не могли уже идти стройно и разошлись на группы, которые выбивали большевиков из каждой улицы и каждого дома. Шлось весело, но иногда трудно: большевики давали отпор. Раз Геневский, Покровский и Бык забежали втроем в один дом – там сидело до пяти красных. Бык, весь в пару, с круглыми от волнения глазами, с трясущимися от ярости руками и подбородком, двигался резко, неаккуратно. Он, словно боясь убить или быть убитым, всегда медлил перед выстрелом или перед решительным действом: к примеру, никогда не бежал сразу за угол, но останавливался на пару секунд у косяка. Не для того, чтобы услышать, приготовиться или дать телу отдых, нет, он хотел отдалить миг.

 

Геневскому все это было привычно. Он четыре года так забегал в австрийские и немецкие дома и всегда видел каких-нибудь солдат: этот с воплем бежит в штыки, не беспокоясь никак о пулях, практически встречая их грудью; другой, наверняка, перевернет стол, станет за печью или выдумает что-нибудь еще, а потом только станет мельком перестреливаться, надеясь, что его поддержат другие. Прапорщик Бык был из последних. Михаил Геневский, наверное, был из первых и бежал скорее в штыки, точнее, брался за саблю – он боялся растерять пыл и заскучать, став перестреливаться. На деле он в бою не скучал, пусть и казался таким часто; а еще его наивные глаза – австрийский солдат, будь он даже словенцем или венгром, сам на миг, на пару секунд, перед смертью замирал. Замирал и видел: летит на него острие сабли и премилая улыбка.

Покровский не улыбался, не летел и не отстреливался. Он входил в хату, словно к себе домой: зайдет в сени, туда-сюда немного поглядит, послушает, как дома дела, зайдет в комнаты, стрельба – раз, два, три – трупы. Покровский всегда стрелял наверняка. Пусть даже долго целился. Пуля в него не летела: зайдя в комнаты, он во весь рост поднимал руку и целил в головы; покуда не прицелится, не выстрелит. Рядом с ним уж везде попали: по чугунным кастрюлям, в окна, в сундуки, от печи кирпичи откалываются, а Покровский стоит и целится.

Геневский следил за прапорщиком Покровским. Обычно прапорщик первым заходил в дом и быстро заканчивал дело; иной только раз, если в доме уж слишком силен враг, он сам где-нибудь прятался, перезаряжал револьвер и просил остальных офицеров, словно сам сидел за столом и просил сахару:

– Господин капитан, прошу вас, не можете ли помочь? Все пули расстрелял, как бы не убили, – был он всегда серьезен и никогда не переходил на грубые непечатные фразы, которыми сыпали в бою другие офицеры.

Бык же ни слова внятно не мог сказать: дрожал подбородок. Он не боялся, бежал в бой, но накал боя ломал его нервы, и им овладевал тремор.

– Вы, – говорил в такие моменты Покровский, – не извольте беспокоиться, господин прапорщик, патронов у вас, кажется, довольно: в остальном Бог не оставит.

Полуразбитые большевики вытекали из Великокняжеской станицы. Приходила ночь. Офицеры дроздовской роты, стоявшие в охранении этой ночью, занимали мельницу в полуверсте от станицы. Мельница была белая, узкая и высокая, соломенная ее крыша в нескольких местах провалилась. Ночь, однако, дождем не грозила. На дворе мельницы сидело четверо, еще двое были внутри, пятеро за оградой осматривались.

Сидящими у костра являлись известные уже трое: Геневский, Покровский, Бык, а также четвертый – капитан Мартев. Мартева Геневский в бою совсем потерял, но тот не был ни разу ранен, все время весел, возбужден и взъерошен. Целый день он не ел, так что сейчас успевал наесться: сонливости в нем не было; напротив, он бурно и подробно рассказывал о самом бое. А еще с большим воодушевлением высказывал следующее:

– Это же настоящая русская армия, господа, вы послушайте! Нет, нет, что вы отворачиваетесь? Истинно, истинно русская армия. Да на голову выше прежней, у нас в рядовых такие величины стоят – офицеры!

– Да бросьте Вы, господин капитан, – потупя глаза, говорил Бык, – у нас в полку только одна рота из офицеров…

– Да одна наша рота – уже армия! – перебил его Мартев. – С такой-то ротою как не взять всего на свете!

Был капитан в сущем восторге от сегодняшнего боя. Был он в восторге и от того, что не получил ни единого ранения, хотя был в самой гуще боя, в самых первых цепях врывался в станицу и бил красных. Гимнастерку, правда, ему порвали, – но кожа под ней цела.

Покровский сделал жест глазами, словно бы усомнился в словах капитана, но жест этот, почти что игривый, быстро пропал и не был никем замечен.

– Господин капитан, вы, вероятно, восхищены славной борьбой после долгого затишья, поскольку смею сказать, что бой был труден.

– Это для вас, молодых, труден! Старым офицерам не привыкать к таким боям – враг разбит, а наш брат весел!

– Враг не разбит, господин капитан. Враг отступил.

– Да как он смеет отступать, – разгорячившийся вдруг Мартев заговорил глупости. – Как смеет отступать от нас? Это немыслимо, враг мигом должен сдаваться, лишь завидев нас.

– Как же мы прослывем грозной армией, если бы все перед нами лишь сдавались? А как серьезный бой? А мы были бы не испытаны. Да и враг, разве плох? Дрался хорошо; разве не погибли и наши славные воины? Разве в обозе и тылу не увеличилось число раненых? И враг хорош, достоин.

– Для христианского проповедника вы слишком циничны, господин Покровский, – от Мартева послышалась интонация почти что упрека.

– Я не проповедник, господин капитан. Я лишь считаю, что слишком большая страсть в мыслях может лишь повредить: они тоже люди, тоже русские, но лишь заблудшие; а может быть и просто достойно выполняют данный приказ – достойны русские солдаты! Но, как ни печально, все одно: он хоть и русский солдат, но враг; приказ дан также и нам.

– Такой логикой, господин прапорщик, – Мартев преображался и уже был недоволен собой, что пытался возмутиться словам Покровского, однако, еще возражал по старой привычке, – можно вывести, будто все дело в одном приказе. И нам, и им приказали.

– Вероятно, вы правы, господин капитан, – спокойно отвечал Покровский. Прапорщик быстро понял, что Мартев уязвлен и спорит не за истину, а потому согласился с ним. – От жесткого и упрямого приказания вся армия должна натягиваться, словно струна, а потом бить единой мощной силой: грудь себе изранить, но врага опрокинуть. В приказе много дела. А приказ, известно, исходит от главнокомандующего: чем мощнее воля главнокомандующего, тем мощнее его армия. Но нам, господа, волноваться не о чем, – заключал Покровский просто, холодно, без гордости, – Бог нас водит – «ибо не от множества войска бывает победа на войне, но с неба приходит сила»; то и Суворов говорил: Бог нам генерал. Верим, господа.

Он закончил тихо, непринужденно и, опустив голову, продолжал есть.

– Я со всеми вашими словами согласен, господин прапорщик, – продолжал осторожно Мартев. – Но как можно назвать врага достойным, равным нам и, тем более, русским, когда этот враг уничтожает нашу и особенно в… – тут он запнулся, – в общем, я хочу сказать, что наш враг попирает и Церковь. Почему вы думаете, что он достоин?

– Очень просто, господин капитан. Византийский монах Феодор Студит прямо говорил – Церковь не может за себя мстить. Не может гнать еретиков прямо и насильно. Ибо нельзя заставить признать Христа силой. Если же большевики заставляют отказываться от Христа силой – то это им можно, в том смысле, что они в состоянии физически это сделать. Сдавшихся же да простит Бог.

– Могу сказать слово, господа? – спросил Бык.

– Разумеется, – ответил капитан Мартев. Он все еще не понимал, не мог прочувствовать, как можно совмещать глубокое знание христианства с такой простой, страшной логикой мира. Капитан за годы службы и жизни привык чувствовать если не русское общество, то Россию в целом с ее армией, священством и народом, как образчик справедливости. Теперь же он был возмущен: в самом сердце света такая тьма! Но он сам сейчас был самым светом в сердце тьмы.

– В сочинениях Августина Блаженного можно прочитать такие вещи, – говорил Бык. – Святой говорит, что государство необходимо для защиты людей от ереси и для преследования ереси в том числе. Впрочем, могу ошибаться, так как читал давно и невнимательно…