Моцарт. Suspiria de profundis

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Salzburg
1777


Зальцбург… щёлк выключателем – ничего, щёлк-щёлк… Тогда включился слух: зальц-зальц-зальц-зальц-зальц-зальц-зальц – призывно трезвонят где-то в ночи под ямщицкой дугой колокольцы – очень по-русски. Память услужливо доносит: город, где родился Моцарт. Он так звучит во мне. Для слуха Вольфганга звучание имени родного города совершенно другое: лязгающее, клацающее – как звук замкнувшихся наручников.

Вид Зальцбурга (на офорте, естественно) – это единственно возможное для меня знакомство с ним. Ведь мы такие же крепостные в своем отечестве (всегда и присно… во веки ли веков – не знаю), каким был и Моцарт у архиепископа Коллоредо4, с одним лишь – но: 28 августа 1777 года, вскоре после подачи прошения об отставке, Вольфганг был отпущен князем на все четыре стороны «продолжать искать, согласно Евангелию, своё счастье». Причем, заметьте, без лишения гражданства, без поражения в правах, без клейма «предателя» и «врага народа», – отпущен «согласно Евангелию, искать своё счастье». Для нас же весь остальной мир, кроме околотка, где живешь, был и по сей день остается несколькими жалкими открытками, из которых я узнаю о нем, как о недосягаемой планете из другой галактики. Даже часть Москвы – исторической Москвы, – только жиденькая стопка открыток в море белых пятен, в мире вечной слепоты – от рождения. Я не зрячий на многие города там, за кордоном моей страны, на их жителей, таких же, как я, мiрян на этой планете. Я не зрячий на Гроб Господний, на Святую землю, по которой ходил Иисус. Для меня мир – в картинках.

Офорт – «Зальцбург, замок (XYIII век)». Справа гора «Фудзияма», куда спроваживают умирать своих стариков, слева «Тауэр», где гноят инакомыслящих. У их подножий веселенький городишко с ратушей, собором и разно-этажными домами мiрных жителей. Я ощущаю сладкий аромат цветов, вижу слепоту солнечных улиц, испытываю приступ легкомысленного весеннего настроения – откуда это? Конечно, от вида прибрежных строений по сю сторону реки. Лучистыми просеками расходятся от реки Зальцах улицы, обсаженные цветущими деревьями; и несколько лодчонок («венецианских гондол») напевно скользят по реке, стальным кольцом стиснувшей город. Внутри кольца, где здания крепостными стенами взбираются к небу, увенчанные замком как княжеской короной, – не может быть весны (так уж укоренилось в моем сознании), там нет дня, нет утра, лишь вечер или ночь с холодным зыбким рассветом.

И когда душа моя хоть на миг переселяется в Зальцбург, она видит оледенелые заснеженные улицы, мрачные громады зданий со слабыми огоньками, тлеющими в узких окнах-бойницах, и разносимый по городу пламень пожара, вспыхнувшего в доме родителей фрау Раухенбихлер, дочери торговца чулками… Я стою, прижавшись к ледяной стене из камня, глядя, как по оплывшему небу со свинцовыми вздутьями ветер гонит через весь город горящие балки и дранку, как всё это с шипением падает вокруг, затухая в глубоком черном снегу… В городе пусто, темно, если не считать отблесков пожарища. Холод сковывает так, что идешь, будто деревянный, с окостеневшей шеей, оглашая улицы гулкими шагами, словно это идет каменный гость, торопясь на званый ужин. Кричу: «куда идешь»? Сначала показалось – себе кричу: «Очнись, это же просто разыгравшееся воображение, химера, ребячество, несбыточная мечта. Возвращайся-ка назад». Но чувствую, как тот, другой (моё второе «я»), кто (по Маяковскому) «из меня вырывается упрямо», вытер об меня ноги, бросив на ходу: «Я ищу дом Хагенауэра», – и свалил. Это похоже на сновидение, внезапно поразившее бодрствующий дух. Я бы и сам хотел отыскать их дом, но я же бессилен, я могу только отсюда, с авторского места, словно глядя в монитор, наблюдать за ним, как кружит мой упрямец по улочкам Зальцбурга и при отблесках пожарища вглядывается в фасады домов. «Это не тот, – руковожу я, – и этот по виду не похож на известный всем дом по Гетрайдегассе 9, но он éсть в этом городе, одна из этих улиц ведет к нему. Меня гонит нетерпение, а я подгоняю упрямца. Я хочу сразу – одновременно – побывать всюду: и в соборе Св. Петра, для которого Моцарт пишет мессы, и в летнем замке Мирабель, где м-ль Женом играла его концерт, и в театре, где тот смотрел спектакли труппы Шиканедера5, и у дома графини Лодрон, для которой (и её двух дочерей) он написал концерт для 3-х клавиров, и у Лютцов, его давних почитателей, и у Шахтнера – вот где-то здесь по этим улицам спешившего от Моцартов к себе домой за скрипкой, чтобы убедиться, что она, по мнению маленького Вольфганга, настроена на полчетверти тона ниже его детской скрипки…

Мне становится жарко, но я продолжаю следить, нет, уже следовать за моим упрямцем по пятам, уступая его логике, забывшись и всей душой отдаваясь нашему общему неодолимому желанию – осуществить так давно мною задуманную встречу с Моцартом. Еще изредка падают в снег горящие головешки, шкварча как масло на раскаленной сковороде. На соседней улице тарахтит по обледенелой мостовой легкая карета. Звук колес среди городской тишины выводит меня из оцепенения. Я касаюсь рукой, потом щекой крепостной стены, как будто это мои руки и моя щека, – не сплю ли, и мне не кажется это странным. Иногда я забываю о себе совсем и уже как бы сам иду по Зальцбургу, но как только об этом вспоминаю, стараюсь сразу же отстраниться от того, «кто вырывается из меня», меня не спросясь. «Я не ты, – строго объясняю ему, – запомни!» И тут же, опять забывшись, пытаюсь сообразить, где же всё-таки нахожусь, и как я смогу в темноте, ночью, когда на улицах ни души, отыскать дом Хагенауэра, театр, собор Св. Петра – я совсем не знаю Зальцбурга. Но не ждать же до утра, и бывает ли здесь утро (при мне), может быть, тут, как в Арктике, месяцами полярная ночь…

Я иду почти ощупью к дому на Гетрайдегассе 9. Я как в вакууме: бездыханен, оглушен, плыву в невесомости, а не иду. Никаких ощущений – ни земли под ногами, ни встречного ветерка. Всё провалилось куда-то, а вокруг «ничто» – без запаха, беззвучное, непроницаемое…


И невечерний свет затопляет город. Ясно видна земля, закат над чернильной кляксой леса и дорога – в никуда. Людей нет, воздух густеет от дыхания, как остывающий бульон, – нет людей. Есть яти и еры, есть таганрогская гимназия, есть море, к которому ведут все улицы приморского города. Целый день в Таганроге. Я видел его утро и ощутил кожей его жаркий день, и, слегка осоловев подобно старику на завалинке в треухе и чунях, продремал его вечер под неистовым взглядом царя Петра. Я шел по улицам, мне еще не знакомым, с таким чувством, будто иду по городу моего детства. Нет, даже не так, просто иду ребенком пяти-шести лет по городу, где живу – вот такое было у меня чувство. Мне не казалось: боже, как всё здесь невзрачно, запущено. Мне просто вспоминалось: откуда я иду и куда, и что эта малообжитая улица, с пустырем и брошенными сараями, темная и опасная поздними вечерами, выведет меня на решпектабельный прошпект, обсаженный двумя рядами деревьев с такой густой кроной, что за нею невозможно разглядеть на другой стороне улицы номер дома Ионыча, который я ищу. И при этом нет у меня ни благоговения, ни любопытства – дом как дом, тут живет Ионыч, врач. Ну и что? Слава Богу, мне к нему не нужно…

Жарко, и я иду к морю. По пути заглядываю в чеховскую лавку, листаю там тетрадку с его записями: кому и сколько он отпустил товара. Но мне и там ничего не надо, я хочу искупаться. Мимоходом бросаю взгляд на каменные солнечные часы, спускаюсь длинной «потемкинской» лестницей, и я на пляже – без единого кустика или «грибочка» – на диком сером песчаном пляже. Переодеваюсь, обвязавшись полотенцем, и плюх в море. Под ногами или ямы бездонные, или песчаные отмели: то ползаешь коленями по дну, то уходишь с головой в бездонную прорву. Думать не хочется – плыл бы и плыл…

Здесь, в таганрогском городском саду, на закате, с особой остротой вдруг проникаешься чеховской прозой. В раковине летней эстрады задумчиво играет военный духовой оркестр. Старухи с внуками и внучками застыло сидят в первых рядах партера на некрашеных скамейках. По аллеям неспешно прогуливается чистая публика, уплетая мороженое, и бросает обертки и пустые стаканчики себе под ноги. Солнце тускнеет, розовеет и медленно угасает в желтом мареве сумерек…

И снится мне Таганрог, городской вокзал из красного кирпича, на фоне которого улыбается (как на известной фотографии), близоруко щурится Чехов в расстегнутом пальто, измученный дорогой, с несчастным лицом, стоя между двумя неподъемными баулами, которые он сейчас ухватит и поволочет к извозчику (если фотограф не сжалится и не поможет ему). Я сам бы помог, да не слушают ноги, чувствую – горячие влажные глаза. Слёзы обжигают и высыхают, на один только миг дав мне заметить сутулую спину в черном пальто и блеснувшее из-под шляпы пенсне писателя, увозимого на извозчике… Или это?.. протираю глаза… и мельком вижу, метнувшуюся летучей мышью, тень невысокого молодого человека, в парике с черной ленточкой в косичке, перебежавшего площадь и юркнувшего в парадное дома на Гетрайдегассе 9.

 

Дверь на запоре, дом спит. Дотрагиваюсь до стены – холодной, шершавой, осыпающейся под моими пальцами. С шорохом падают сухие снежинки в «ничто», в черный вакуум космоса, в котором грубым матерьяльным обломком завис (или вечно падает со скоростью земного притяжения) этот дом. Здесь родился Моцарт. Там, наверху, в комнате с освещенным окном, он листает сейчас книгу или, глотнув для бодрости глинтвейна, записывает партитуру концертной симфонии с тягучей мелодией на манер венгерских танцев, выпеваемую под сурдинку то скрипкой, то альтом. Тема звучит тревожно и грустно, и безнадежно, напоминая о чем-то далеком, дорогом, давно ушедшем, отболевшем; и это как бы еще более раннее воспоминание, как бы острое предчувствие этого часа, этой тишины, покаянно звучащей музыки, этого горящего в доме окна и этих воспоминаний…

Боже мой, я, кажется, у цели? Но если это концертная симфония Es-Dur, если я слышу, а так оно и есть, именно её, то это значит, что в спешке меня не туда занесло. Концертная симфония написана не здесь, а на Ганнибалплатц, куда Моцарты переехали в 1773 году.

Еще в письме из Гааги в декабре 1765 года Леопольд обсуждал с Хагенауэром уже очевидную для всех тесноту их квартирки на Гетрайдегассе. «Например, где будет спать моя дочь? А Вольфганг, как пристроить его? Где мне найти ему место для занятий и выполнения заказов, в которых никогда нет недостатка? И где я смогу работать? Мои дети и я рассчитываем каждый на своё личное пространство, чтобы взаимно не стеснять друг друга. Нельзя ли несколько увеличить в размерах комнаты? но без колдовства!» Почти восемь лет ушло на поиск квартиры. Одна мне очень понравилась (квартирка в доме семьи Фрейзауф фон Нодегг, принадлежавшем им с 1676 года). Дом находится на Юденгассе, и, конечно же, n° 13-тый, но зато эта улица продолжение Гетрайдегассе, близко от Хагенауэров, и что в этой квартире для меня было особенно привлекательным – её окна выходят прямо на реку Зальцах. Леопольд тоже отозвался о ней с одобрением. «Квартира в доме Фрейзауф мне совсем не кажется неудачной, хотя бы из соображений мною высказанных раньше, и в особенности из-за покоя и тишины со стороны реки, в чем нуждаются мои дети во время занятий; их отвлекает малейший шум за окном. Правда и то, что тоскливая Юденгассе, улица грязная и мрачная зимой… Но если найдете квартиру более для нас подходящую, мы обсудим это при встрече». Такую нашли им только осенью 1773 года на Ганнибалплатц после их третьей поездки в Италию, но это уже другая песня…

Сейчас мне остается только подняться наверх, позвонить, извиниться, представиться, и кто-то прямо от двери крикнет в комнаты: «Вольфганг, к тебе пришли». Меня даже пот прошиб от ужаса, что всё это может оказаться сном. И как бывает во сне: он выйдет ко мне, а я не сумею даже разглядеть его; буду знать, что это он – и не увижу, ощущая, как слепну от нечеловеческого напряжения. И что-то меня отвлечет, уведет, я буду искать, уже забуду что ищу – и тут вдруг так разволнуюсь, что проснусь…

Я замечаю железные скобы, которыми крепится к дому водосточная труба. Хватаюсь за трубу, и, оторвавшись от земли, ищу хоть какой-нибудь выступ, чтобы зацепиться. Ботинок соскальзывает, чиркает о стену, нога начинает дрожать. Соседний дом – встык, украшен по краям фасада узкими выступами из камня. Ноги, как слепые, ощупывают каждую вмятину, каждый кирпич на прочность; дыхание сбивается, глаза слезятся, в животе, свернувшись ужом, начинает шевелиться страх. Внезапный промах – и над молниеносно разверзнувшейся бездной страх резко змеей взмывает по пищеводу. Я замираю. Во рту сухо, мороз сковывает спину, руки онемели. Щека трется о ржавую трубу, и такой охватывает ужас, что лучше упасть и разбиться… Я вижу рядом окно, оно темное, створки раскрыты, оно совсем близко; я упираюсь в подоконник, цепляюсь за раму, еще усилие – и я в комнате.

Передо мной кровать со стрельчатой спинкой в изголовье, украшенная тремя шарами. Справа «голландка», её поддувало открыто – она упрятана в нишу, белея там высоким каменным шкафом. В комнате холодно. «Я вас прошу проверить пéчи в наших апартаментах. Вы же знаете, печь в гостиной использована уже до такой степени, что зияет трещинами». Не могу с ним не согласиться – холодно в квартире, и это еще одно основание, чтобы съехать. «Наша дорогая мадам Хагенауэр высказала нам через господина Иоганна: она надеется, что мы не останемся в Лондоне навечно. Вопрос, который я выше вам поставил, позволит ей увидеть, что я рассчитываю сидеть в Зальцбурге только возле исправной печки». Как можно яснее донести до хозяев, что семейству хотелось бы иметь теплую квартиру.

Над кроватью смутно темнеют две картины. Под одной из них большое Распятие. Я начинаю молиться и благодарить Бога, что сподобил меня воочию увидеть этот дом (пусть даже так, забравшись как вор), коснуться его стен, пройти по его темным и спящим покоям – это счастье сильнее страха, что обнаружат, схватят, упекут за решетку.

Под ногами скользкие каменные плиты, неровно уложенные, – я на кухне. Белая плита давно остыла. На стенах всякая утварь. Напротив, вплотную придвинутая к поставцу с посудой, широкая скамья. В проеме арочного окна видна часть каменной галереи, сквозной, продуваемой ветрами. Галерея соединяется с домом Хагенауэров. За ней башня местной колокольни с живописным (мне отсюда трудно разглядеть) циферблатом городских часов.

Боже мой, сколько раз смотрел он на всё это из окна, когда скучал, мечтая здесь о заграничных путешествиях, о миланской опере, о барышнях, в которых был тайно влюблен; забьется здесь в угол, прижухнется у окна и смотрит… От окна дует. Он дрожит и не чувствует холода: только бы не зашли, не спугнули, здесь так хорошо, тихо, грустно до слез.

На востоке сквозь рассветную мглу вздувается тревожным винным пятном колокольня. Тараканы, зябко перебирая лапками, бегут по своим щелям. Пятясь, удаляется к себе и таракан, время от времени появляющийся у меня на столе, когда я зажигаю свет и сажусь за работу. Теперь лампа погасла, и значит пора спать… И мне тоже, всю ночь просидевшему над рукописью.


А Вольфгангу пора вставать. В доме у них встают рано. Служанка Трезль уже хлопочет на кухне, растапливая плиту, нагревая в чане воду для умывания. Скрипит в её руках кофемолка, гремят плошки. Слышен мужской голос из комнаты папá, шаркающий шаг со шлепкáми об пол драных истоптанных тапок, плеск воды в медной лохани вперемешку с фырканьем и блаженными вздохами – он ревностен к своему туалету.

В комнате Наннерль тихо – она молится. Утренняя молитва у неё такая длинная еще и потому, что она молится обо всех, особенно о Вольфганге. А он всё еще спит, вернее, всё ещё в постели. Он уже проснулся, но глаз не открывает – не хочет, оттягивает время, укрывшись с головой, шепчет под одеялом молитву, лишь бы не просыпаться. И что может быть слаще, потуже завернувшись в одеяло с головой, погрузиться в себя, выставив нос перископом на поверхность, и залечь так на дно в полной неподвижности на многие лета, не только не желая шевельнуть пальцем, но обретя, наконец, царство свободы и источник жизни. Здесь ты царь, Бог, властелин, простершийся сам-над-собою небесным сводом; плоть от плоти он твой – этот мир вокруг тебя из тебя же и созданный; здесь ты Бог, а там ничто – чужой: себе чужой, всем чужой.

Проснется – и первое, с чем встречает он новый день, не мысль, не видение, не воспоминание, не предчувствие, а ощущение болезни в себе, поразившей всё тело, душу, мозг, и болезнь эта – граф Иеронимус Йозеф Франц де Паула фон Коллоредо, князь-архиепископ зальцбуржский. Он внутри – в порах тела, в хрящах суставов, в токе зараженной им крови, в свинцовой ломоте мозга, отягощенном его призраком, он в зрении, в слухе, в крике, в шепоте, в дыхании – он не осознаваем и, как бацилла, невидим.

Видимый же князь-архиепископ, – вклинивался в его сознание узким лицом и острым подбородком, длинным пёсьим носом с вывороченными ноздрями, большим глумливым ртом и разного размера черными глазами, смахивая в парике с пышной гривой завитых локонов на карикатурного льва или пуделя с орденом на шее за породистость.

Слышимый же, – воплотясь в жестких, бранчливых, повелительных тактах Аллегро (концерта KV 271), – прямо с порога, едва музыканты коснутся смычками струн, а губами мундштуков, заплевывает вам лицо ядовитой, не терпящей возражения крепостнической спесью и грубым окриком. Вздрагиваешь от неожиданности, а сам уже готов тянуть руки по швам. Но в ответ муфтию (прозвище в семье Моцартов архиепископа Коллоредо) звучит передразнивающее, легкомысленное, неуступчивое огрызание клавира: «Si» – настаивает князь-Командор в рясе, «No!» – слышит он ответ упрямца…

И этот кошмар везде и всюду: в очертаниях колокольни, приобретающей в сознании тощие формы князя; на небе, в складывающейся из облаков в виде кукиша его пудельё-львиной физии; и даже там, где его нет, тут же отмечаешь про себя – его здесь нет, мол, пользуйся случаем, лови момент… И трель клавира – долгая, упрямая, затыкает (забивает, так вернее) уши: всё здесь в Зальцбурге не твоё, на всём лежит печать хозяина, Его преосвященства. И что бы ты ни делал, куда бы ни пошел, чем бы ни занялся, всё равно приходишь к нему, пред его равнодушные очи. Угнетает не неприязнь, не ненависть, не глумление – безразличие.

Князь к Вольфгангу безразличен. Он не отличает его от лакея, принимая за одного из тех, кто прислуживает ему за столом: одни подносят свежие кушанья, Вольфганг – «свежие» сочинения; те услаждают желудок, он – слух. Но, главное, что он это делает на княжеской службе не лучше и не хуже других музыкантов. Михаэль Гайдн, Леопольд, Вольфганг – князю без разницы. (Когда-то Чехов благодарно и растроганно написал Григоровичу, заметившему в рассказе «Припадок» описание первого снега, как о самом дорогом для себя подарке… Имеющий глаза, да видит, имеющий уши, да слышит).

Но повсюду, где бы ни играл Моцарт, перед ним вырастал лес из «ослиных ушей», различающих лишь трубный глас да сигнал к трапезе (не забывай об их вкусах, твердил ему в письмах отец). Ослиные уши толпы – твоя немота, ослиные уши хозяина – твоя смерть. Только в одном тоне – резком, беспрекословном, не предполагавшем ответа, говорил с ним князь, но Вольфганг ему отвечал. И упорно добивался этих крамольных бесед при их коротких встречах не для светского развлечения и тем более не из тщеславия плебея, но чтобы князь услышал из «ничего», из «пустоты», в ответ на леденящую усмешку патриция – «Di rider finirai pria dell’aurora!».6

«Коллоредо» – это никогда не отпускающий зуд, не рассасывающийся нарыв, та нервная болезненная лихорадка, которая то ошпарит кипятком с головы до ног, то обдаст ледяным холодом с ног до головы, то, как тремоло струнных, едва ощутима легкой дрожью в напряженных нервах. И если, свыкнувшись, о ней удавалось забыть, предавшись радостям жизни – мысль: «Я забыл о князе», тут же пригвождала его к Зальцбургу.


МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕНОМ

Новое лицо в Зальцбурге как потрясение, как глоток ключевой воды, как пробуждение после зимней спячки, летаргии, как жизнь после смерти. Смотришь, и не можешь нарадоваться – оно оттуда, из того мира, далекого, таинственного, недоступного. А если это еще и женщина, молодая, интересная, загадочная, да из Парижа – дух захватывает, влюбляешься сразу и не веришь своему счастью.

До чего же она свободна в обращении. Её манеры просты, непринужденны, чуть шокирующие стариков, и в глаза она смотрит не тупясь. О Париже говорит как о повседневной, всегда под рукой лежащей вещице: открыла глаза, проснувшись, глянула в окно – Париж; оделась, вышла из дома – Париж; налево пойдешь – Париж, прямо – Париж, никуда не денешься от Парижа. А стоит лишь ступить на парижскую улицу – навстречу тебе Вольтер (пусть «архиплут и безбожник»), тот, о котором папá, когда они подъезжали к Женеве, им говорил,: «Вы знаете, что знаменитость мсье Вольтер имеет свой дом в ближайших окрестностях Женевы, и место, где он живет, называется Ферней». Они, конечно, не знали – всё у них знает папá. С противоположной стороны Елисейских полей их окликает маэстро Глюк (вот потешался папá, воображая, какой шум вызовет в Вене постановка оперы Вольфганга Мнимая простушка7: «Какой? [А представьте себе, каково] видеть сегодня Глюка, сидящим за клавиром, дирижирующим своей оперой, а завтра на его месте – мальчика 12-ти лет? Назло всем завистникам (вдруг завелся папа́) я даже подвигну Глюка нас поддержать, если он сам не сделает этого по доброй воле. И в этом случае они будут лишены всякого основания вредить нам, ибо его [Глюка] защитники как бы уже и наши»). Из-за поворота, внезапно налетев, – «mille pardons», – раскланивается «пройдоха» и «распутник» Бомарше, взлохмаченный и благодушный. Вот удобный случай заполучить либретто «Севильского цирюльника»? Или – Волей свыше – оно уже загодя и до скончания века забито более расторопным Россини?.. Пока раздумываете над этим, глядя вслед Бомарше, едва не попадаете под раззолоченный экипаж, а из него улыбается, качая головой, милый Иоганн Кристиан Бах, с которым обязательно надо встретиться, и… И это может случиться на каждом шагу, в любую минуту, с кем угодно, если тот живет в Париже…

 

М-ль Женом так к нему доброжелательна, так дружески доверительна, что Вольфганг начинает задумываться, а не влюблена ли она в него? Сам-то он обожает её с первой минуты их знакомства, но, не дай она повода, ему бы и в голову это не пришло. А если всё так, что мешает им всегда быть вместе. Накануне её отъезда он сделает ей предложение, и она увезёт его с собой в Париж. И конец этим затхлым углам, вчерашним лепешкам, конец отцовским выговорам, злословию оркестрантов – всё вон из памяти, из души, из сознания, – он в Париже, на свободе, и с какой женщиной!.. Вот она подходит к нему бесшумной уверенной походкой, садится рядом, потеснив на кушетке, и блаженно вытягивает ноги в жемчужных туфлях. Всё в ней – от пряных духов, шуршащего платья и до случайного жеста – таит в себе отсвет её души. Всё продумано и подчинено её воле, как и эта одежда на ней, соприкасающаяся с недоступным его воображению телом. Какими же привычными жестами, она машинально расправляется с нею, совсем не замечая всех этих тонких, душистых, красивых вещей.

У неё к Вольфгангу просьба. Она много наслышана о его композициях, не сочинит ли он для здешнего её выступления клавирный концерт? Она была бы ему чрезвычайно признательна, и готова уплатить пять дукатов прямо сейчас, если он согласиться исполнить её просьбу.

Он – конечно же… непременно… почтет за честь… с полным для себя удовольствием. А взгляд его ловит едва заметное сияние вокруг её лица, влажный блеск нежно-голубых глаз, выпуклых и живописных, как севрский фарфор.

Стук её туфель, – прощаются! – грудной, с прононсом, теплый голос: «Au revoire» – и сказанное нежно, почти ему на ухо: «Adieu». Он ощутил её губы – сухие, горячие, а в медовых складках рта твердые и гладкие, как очищенный миндаль, зубки. Он еще видит её вздрагивающие от прилива чувств ноздри, приоткрытый рот, уже отсмеявшийся или расцветающий улыбкой, с легкими морщинками в уголках.

Он как хмельной, он невменяем, спешит из комнаты в комнату, не слышит, когда к нему обращаются, злится на глупые просьбы – оставили бы его в покое. Из окна он ещё успевает проводить её взглядом, когда она выходит из парадного и садится в экипаж.

Всё тише цокот копыт, всё меньше силуэт кареты, всё обозримей местность, всё распахнутей горизонты. Там за горами – Париж. Туда по бездорожью умчится вскоре с оказией М-ль. Дохнуло женщиной, от встречи с которой жить в Зальцбурге стало невмоготу, поманило – и показало кукиш. Он-то её не забудет, а она? «Уж сколько их упало в эту бездну, разверзтую вдали».8 Шепчу я, улыбаясь и сочувствуя ему. Может, и вспомнит она в тряской карете, сыгранный в Зальцбурге концерт, и ей захочется поделиться с попутчицей – от избытка чувств или дорожной скуки. «А вы знаете, – прервет она молчание, – какой изумительный концерт написал мне в Зальцбурге обыкновенный мальчишка». И чем черт не шутит, её попутчицей, подсевшей где-то на перепутье, когда она дремала, может оказаться Марина. Они, конечно, разговорятся. Обе натуры артистические, в чем-то даже богемные. Такие сходятся быстро, особенно в дороге. М-ль Женом не сможет умолчать о зальцбуржском князе-архиепископе, о большой академии, данной в его честь. Тут-то и нарисуется наш Вольфганг. «Представьте себе, пришлось уплатить мальчишке пять дукатов. Смешной такой, колючий, влюбленный, пяти минут не усидит на месте, сыплет вопросами, весь дерганый, дурашливый, но с губ никогда не сходит улыбка – дерзкая, готовая тут же юркнуть в свою норку… Похож? На кого он похож?.. Может быть, на лемура (lémurien), глаза узко посажены и печально-округлые».


Нет уж, от обезьянки в нем… разве что заразительные всплески веселости, игривости, страсть к пародиям, шуткам, актерскому эпатажу. В этом случае м-ль Женом не кажется мне особенно оригинальной в своем сравнении. Если только, конечно, под lémuriens она имела в виду не обезьянок с острова Мадагаскар, а lémures из римской мифологии: докучливых теней, душ преступно убиенных, тревожащих покой благополучных римлян; призраков: неприкаянных, бездомных, недостойно погребенных, насылающих на людей безумие, как бы оно ни называлось, хоть музыкой… Но для этого надо быть провидицей. Хотя, возможно, и не так уж это было трудно «провидеть», если вспомнить хотя бы портрет Вольфганга в зальцбуржском музее (Mozart-Museum) с папским орденом «Золотая Шпора» (1777), сохранившем нам его 21 года от роду. Поражает выражение его глаз – ясность и бесстрастность их печали, не временной, и не суммарной, отражающей не скорбную череду дел и дней, но – человеческой юдоли: печали чистой, изначальной, до опытной (если так можно выразиться); печали, глядящей на нас глазами обезьян, собак, лошадей – всем существом своим знающих о своей смертности, но не сознающих этого, и потому не ведающих о смерти, пока она в свой час не приходит к ним.

Снимок с портрета Вольфганга «Mozart als Ritter von Goldenen Sporn, 1777» оказался неудачным, темным, и я полез в следующую книгу. И так поочередно заглянул во все имевшиеся у меня издания о Моцарте и обнаружил, что при неизменности общей композиции и надписи, сделанной в верхней части портрета «AV. Amadeo Wolfganco Mozart accad. Filarmon: di colon e di verona», изображение Вольфганга отличается на всех снимках не только формой парика и мелкими погрешностями, которые легко можно списать за счет качества печати, но и своим обликом. Было такое чувство, будто в картину с вырезанным вместо лица отверстием просовывались головы разных (весьма, правда, похожих) людей. Например, на одном из снимков портрета губы Вольфганга, чуть дрогнув в уголках, как бы свербят зреющей в них плутоватой улыбкой, и только усилием воли, перекинув вздорную сумасшедшинку в нарочитую невозмутимость взгляда, удается ему сохранить серьезность.

С другого снимка (портрет тот же) смотрит бледное худое лицо с тонкой ниточкой губ. Надменное лицо сероглазого арийца, самолюбивого до сумасшествия, для которого честь превыше всего. Взгляд холодный, пронизывающий насквозь, как лучи Рентгена. Сам князь-архиепископ спасовал бы перед этим беспощадным взглядом.

На снимке в книге Чичерина (тот же портрет): обиженный, но скрывающий это, мальчишка. Парик съехал на сторону, припухлое детское лицо со щёчками, ямочками и надутыми губами. Во взгляде – невыплаканные слезы, нежелание их показать, уязвленность, упрямство, упорство и беззащитность.

А вот – ни то, ни другое, ни третье (снимок того же портрета из книги Alain Gueullette «Mozart retrouvé»): не по летам отягощенное невеселыми мыслями молодое лицо, с глубокими складками (морщинами их не назовешь) на переносице, у крыльев носа, в углах рта – невидящий взгляд, погруженный в себя. Губы твердо сжаты, ни тени превосходства, презрения, усмешки, чувственности или уязвленного самолюбия. Лицо грубоватое и простое. Лицо ремесленника, знающего жизнь и нелегким трудом зарабатывающего свой хлеб.

Мне уже показалось, что возможность новых метаморфоз с этим портретом маловероятна, но тут я раскрываю избранную переписку Моцарта и… всё тот же портрет с Золотой Шпорой (художник неизвестен, Болонья, Музыкальный лицей, 1777). Лицо, изображенное на нем – тонкое, миловидное, скажем больше, тщательно вымытое лицо хорошо воспитанного и прилежного юноши. По характеру меланхолика, сторонящегося приятелей, избегающего шумных компаний, пирушек и смиренно принимающего шутки в свой адрес, при этом сохраняя достойную дистанцию и не позволяя шутникам преступать границы дозволенного.

Теперь я убежден, что если поднять все издания в мире, напечатавшие снимок с этого портрета, то ни один из них не повторит другой. И если даже принять за объяснение этих странных метаморфоз, что перед нами его разные копии, то всё равно остается неясным, каким образом десятки профессиональных художников так далеко ушли от оригинала. И умышленно или бессознательно плодятся под их кистью всё новые и новые Вольфганги, будто примеряя на себя то или иное обличье. Глянет он в зеркало и отбросит с досадой: этот слишком парадный, тот очевидно филистерский, а этот не по возрасту стар в отличие от того, где возраст приравнен к глупости.

Ни свидетельства современников, ни пи́сьма близких, ни даже его собственные пи́сьма нам не дают о нем цельного представления. Он, как и на снимках одного и того же портрета, меняет личину и неуловимо ускользает от нашего слишком пристального и нескромного взгляда. Только в музыке… Но и тут он блистательный мистификатор, остроумец, пересмешник и мастер розыгрышей не дает себя так просто ухватить за хвост. Почти столетие он пускал пыль в глаза нескольким поколениям самовлюбленных ценителей, умилявшихся ангельски-ясной, искрометной, бесхитростно-изящной музыкой, приправленной розоватым сиропом их собственных слюней… Льётся вино, текут пьяные слезы и пьяные восторги заслоняют жизнь: ах, Моцарт, душка, – лезут они целоваться, благодарные, к своему безумцу, «навевавшему им золотые сны». Его музыка им кажется нежной и ребячливой, почти женственной: там всплакнет, тут же расхохочется, шалунья, проказница, ветреница… Как-то Лев Толстой обмолвился, что истинное искусство светит, греет и жжет в зависимости от того, насколько близко душа приближается к его источнику. Больше века музыка Моцарта – «солнечного юноши» – издали сияла одураченным поколениям из-за непроходимых вершин человеческой косности, лености, самодовольства и предрассудков; редких счастливцев согревая, и лишь единиц, как Йозеф Гайдн, обжигая трагическим откровением. Ему отказывают в уме, ссылаясь на либретто его опер (почему?!) и пристрастно роясь в его «маленькой» библиотеке. Его обвиняют в пошлости, мусоля с алчностью эротоманов страницы его интимнейшей переписки; отслеживают каждый шаг, надеясь изобличить в дурном поступке или застукать с очередной любовницей. Но с тем же ханжеством ему отказывают и во всем, что разрушает его образ бездумно и праздно творящего ангела, купидона, с розовой попкой и плутоватой усмешкой, грозящего дамам пальчиком. И это не от злого умысла или недобросовестности – от всеобщей глухоты. Нечто порхающее, бравурное, с хрюканьем медных – слышат. Дальше – глухота, протаранить которую было по силам лишь Бетховену да Вагнеру со всей мощью и голосистостью современного оркестра, или Шопену, умудрявшемуся украдкой проскрестись к ним задушевными трелями, как мышке в ушко спящего…

4Граф Иеронимус фон Коллоредо (Colloredo) (1732—1812), архиепископ зальцбуржский.
5Иоганн Йозеф Шиканедер (Schikaneder), известный немецкий актер, режиссер и драматический писатель. Автор либретто «Волшебной флейты».
6(итал.) «Смеяться кончишь до восхода солнца».
7«Мнимая простушка» (К.50) Вопреки всем усилиям Леопольда опера не была поставлена в Вене.
8Марина Цветаева. Стихотворения и поэмы.