Мари

Text
15
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Забавно сейчас, когда мне почти в два раза больше лет, чем было тогда, об этом вспоминать, но так оно и было. И несмотря ни на что я по-прежнему понимаю себя тогдашнего, уже такого далекого, и не кажусь сам себе идиотом. В некотором смысле мы никогда не бываем больше такими старыми, как в тридцать лет. По сути, это первый возраст, когда мы понимаем, что чего-то очень важного с нами уже больше никогда не будет и что-то никогда не вернется и не повторится. В детстве мы растем и радуемся росту, потом настоящее полностью захлестывает нас, а к тридцати у нас впервые появляется прошлое, по которому можно тосковать. И это новое чувство овладевает нами, кем больше, кем меньше. Мною оно тогда овладело почти целиком.

В общем, я гулял по Парижу и предавался печали, которую заедал мясом с кровью и блинами до тех пор, пока Большая Стерва не сломалась. Это я тогда так думал. Потом выяснилось, что она просто нашла способ нас надуть.

Но тогда мы с Эженом этого не знали и праздновали победу. Женни смотрела на нас, как на нелепых маленьких детей, и права, как вскоре выяснилось, была именно она в свои неполные двенадцать лет. Большая Стерва, эта старая мерзавка, воспользовалась некоторыми невнятными условиями стандартного контракта и всунула нам не совсем тот товар, который мы заказывали, и такого «не совсем того» там оказалась чуть ли не половина.

Когда потом в Москве я это обнаружил, меня просто оторопь хватила. А она еще и нагадила нам с документами. По-моему, просто из желания испортить жизнь за то, что мы не приняли ее изначальных условий, и эта бумажная проблема потом еще больше осложнила продажу.

В общем, едва начав продажу, я быстро понял, что никакой прибыли не будет. И тогда, как и положено любому дураку, я решил отыграться. Я влез в совершенно новую для себя авантюру и потерял все свое и, так как пришлось занимать, еще довольно много чужого.

И вот тогда я вспомнил, как одновременно давно и недавно в Париже Женни смотрела на нас, точнее, на одного меня, так, как будто все это знала заранее. Странно, но почему-то тогда я не догадался, что она тем взглядом, скорее всего, «повторяла» чьи-то слова, наверное, своей матери, и мне это казалось чуть ли не мистикой.

По-моему, как раз тогда, когда мы опрометчиво радовались победе, неприязнь Женни ко мне достигла апогея. К тому моменту я уже обнаружил, что английский она знает куда лучше, чем делает вид, и понимает почти все, о чем мы говорим с ее отцом. Выражалось это в том, что периодически она вставляла фразочки типа: «Да ни фига у вас не выйдет!» В свою очередь, я все лучше понимал французский на слух, и до меня доходил смысл сказанного ею, а она еще то и дело добавляла что-то и лично в мой крайне нежелательный адрес. В какой-то момент я слегка психанул и спросил: «Что ты на меня взъелась? Я, что, у тебя, кукол украл?» Она пристально посмотрела на меня, как-то особо широко раскрыв глаза, и то ли сделала вид, что не поняла, то ли действительно не поняла.

В одно прекрасное утро во время завтрака на кухне, когда Эжен вышел, Женни, скосив на меня недобрый и красивый глаз, своими недетскими губами сказала что-то вроде того, что надо будет пойти переночевать к матери, раз все переговоры уже давно закончилась, а я все никак не уеду и не дам повода достать икру.

Сказала и стала смотреть на меня: понял или нет. Я понял и сказал ей по-английски: «Не надо тебе никуда уходить. Я не приду ночевать». Решение было абсолютно спонтанным и совершенно неожиданным для меня самого. В этот момент вошел Эжен, и я сказал ему то же самое, но без первой части.

– Женщина? Нашел кого-то? – спросил он.

При этом на лице у него, всего такого образованного и утонченного, появилась какая-то глумливо-пошловатая улыбка, с которой почти все мужчины, независимо от интеллектуального уровня, обычно задают такие вопросы.

– Да, – сказал я, стараясь улыбнуться точно так же. Надеюсь, у меня не получилось.

Женни посмотрела на меня… Ну, как она на меня посмотрела? Как когда тебе рассказывают, что кто-то, совсем тебе не интересный, спит с кем-то, интересным тебе еще менее. Это было какое-то тотальное безразличие, которое ни одна женщина не сможет сыграть ни в двенадцать лет, ни в двадцать, ни в тридцать, ни в пятьдесят, ни в семьдесят.

На самом деле я просто хотел переночевать где-нибудь в отеле. Один. Я терпеть не могу проституток, хотя как раз они, в отличии от приличных женщин, мне ничего плохого в жизни не сделали, а что удастся сходу затащить кого-то в кровать… Ну, Франция, вопреки распространенным заблуждениям, это не Германия в этом плане. Кого-то, конечно, затащишь, но, скорее всего, это будет чистый солдатский вариант, который потом вычеркиваешь из памяти, как будто его никогда и не было, или он от собственной ненужности сотрется сам.

Но в то утро это все для меня ничего не значило. Я с облегчением услышал, как за мной захлопнулась дверь, и отправился гулять по Парижу.

Это был необычный день. Не знаю, как это объяснить. День какой-то особенной обостренности чувств, когда ты видишь то, мимо чего в другое время проходишь. К тому моменту я уже давно облазил все любимые районы Парижа, все переулки Маре, по сути чуть ли не единственного квартала, который остался от старого Парижа, весь Иль-де-ла-Сите и окрестности, все парки и сады в центре, не говоря уже о Лувре, и просто шатался без особой цели и направления, получая огромное удовольствие. В том числе потому, что мне не светило закончить этот день в доме, где меня не хотели видеть.

Погода была отличная, очень теплая для середины весны. В упор не помню, было это еще в апреле или в самом начале мая.

Я шел всем на свете довольный и глазел по сторонам. Все меня радовало. Люди в каком-то кафе показались мне почему-то особенно счастливыми, и я свернул туда, просто чтобы посидеть, выпить кофе и съесть кусок здоровенного багета с маслом. Хлеб хрустел, масло таяло, кофе обжигал, и в ту секунду мне ничего больше было не надо. Я вышел из кафе еще более довольным жизнью и собой, чем вошел в него. Шедшие навстречу люди улыбались мне гораздо чаще, чем обычно. Наверное, мне хоть немного и хоть кого-то, но удавалось заразить своим настроением.

Еще я примечал всех разноплеменных чудиков, всех странных типов, которых в Париже всегда хватает. Они очень разнообразят местный ландшафт, а тогда я к этому еще не успел привыкнуть и, идя по улице, все выискивал их глазами. И, конечно, находил. Одного из них я помню по сей день. Я был в каком-то парке, сел на скамейку не столько от усталости, сколько просто от желания насладиться моментом и никуда не бежать, и тут заметил, как, встав за небольшим фонтаном, самовыражается высокий и худой, как мачта, молодой латиноамериканец.

На нем были черные до металлического блеска брюки, белая рубашка, черный галстук и ярко-сиреневый кашемировый пиджак. Еще у него были очень черные волосы длиной в свесившихся полметра. Он стоял лицом ко мне за своим фонтаном и принимал позы, находившиеся где-то на середине тернистого пути между классическим балетом и фламенко.

Когда я его заметил, он стоял, подняв руки высоким домиком, в верхней части которого средние пальцы касались друг друга. Потом он невероятно медленно, очень плавно, без малейших рывков, повернул голову, пока она не стала точно параллельна его плечам, как на египетских рельефах и росписях, и так замер.

Не знаю, что он хотел изобразить. Возможно, токующего кондора, хотя сомневаюсь, что кондор токует. Не павлин все-таки. Должен, как всякий нормальный хищник, все брать как свое, а не выеживаться. Впрочем, многое в этой жизни не совсем такое, каким кажется. И гордый кондор как свое берет только падаль, которая одна и интересует его в этой жизни и которую он постоянно ищет, взлетая чуть ли не до стратосферы.

Поначалу латиноамериканец показался мне похожим на другого своего соседа по континенту, не кондора, а здоровенного попугая ару. Тот такой же длинный и горбоносый, да и расцветка пиджака вызывала те же пернатые ассоциации, но потом я решил, что ни один попугай не сможет так долго оставаться неподвижным, словно солдат из почетного караула. Это просто выше его попугайских сил. Да, вот на кого он был похож: на стража у какого-то живодерского святилища злобного индейского божка. То ли на живого, то ли на его каменное изваяние.

Минут через пятнадцать кондор-ара опять очень медленно развел руки в стороны, развесив длинные кисти рук, как грозди винограда. В то же самое время он оторвал одну ногу от земли, согнул в колене и уперся в другое колено подошвой остроносого лакированного ботинка. Так он и остался стоять, как цапля, на одной ноге. Нет, не цапля. Фламинго. Его собственная горбоносость тоже соответствовала именно этому, уже какому по счету, птичьему образу.

Еще через несколько минут, так и простояв не шелохнувшись, лишь ветер чуть колыхал его безупречные портки и отполированные волосы, латиноамериканец слегка, где-то на четверть, повернул голову ко мне. Черные глаза его сверкали на солнце, а лицо светилось царственным верблюжьим самодовольством. Если там где-то рядом цвели нарциссы, они завяли, глядя на него.

Когда мне надоело созерцать это экзотическое пернатое, творившее что-то не очень понятное то ли для одного себя, то ли, наоборот, с целью привлечь максимальное внимание, я встал и пошел дальше.

Шел, как и прежде, не выбирая направления, куда глаза глядят, и жизнь нравилась мне все больше и больше, хотя перед этим казалось, что нравиться еще больше она уже не может.

Еще я помню, что с того момента, как ушел из дома Эжена, я все время чего-то ждал. Это было состояние того сладостного томления и ощущения, что что-то хорошее вот-вот с тобой случится, которое бывает в ранней, еще школьной, молодости, и которое поздновато испытывать, когда тебе за тридцать.

Последнее, что я отчетливо вижу своей памятью, это место где-то недалеко от Пантеона. Наверное, я слишком пристально смотрел на все, что меня так радовало в тот день, а радовало все подряд, так что у меня появилась резь в глазах. Я снял очки, которые не носил постоянно лет до двадцати пяти, и тут же чуть размытые лица женщин вокруг проступили как будто ярче.

 

Что-то привлекло мое внимание под крышей одного из зданий. Может быть, элемент декора, который я теперь не мог разглядеть отчетливо, или что-то еще в этом роде, я поднял голову, и тут же задел плечом девушку. Я сказал “pardon” раньше, чем оглянулся на нее, а когда оглянулся, увидел, что она тоже оглянулась, что она красивая, что она смеется и что ее мягкий, какой-то ласкающий взгляд почему-то прошивает меня насквозь и гладит под одеждой. И все это как-то мгновенно, и все вместе. У нее были большие глаза и мягкие черты лица. Этим, кстати, она была совершенно не похожа на Женни. Правда, об этом я подумал не тогда, а много позже. Тогда я просто стоял и смотрел на нее, как дурак. Уже пропавший, уже влюбленный, хотя еще и не осознавший этого. Или, наоборот, осознавший, но не всем собой, а только какой-то тайной своей частью.

Тут порыв ветра поднял прядь ее длинных темных волос, и все разбросанные мозаичные камушки в одну секунду сложились в картину.

Я вдруг сразу очень отчетливо и как-то пронзительно в то самое короткое-короткое мгновение почувствовал, что и она сама, и эти волосы сыграют какую-то важную роль в моей жизни. Что я не просто так здесь оказался, и эта девушка – не просто приключение, и все улицы, и даже все встреченные мной сегодня люди, даже этот латиноамериканец, вели меня сюда. Ну конечно, если бы я прошел мимо него и не отсмотрел его пантомиму с фонтаном, я бы оказался здесь раньше и не столкнулся бы с этой девушкой.

Несколько секунд мы стояли, смотрели друг на друга и неизвестно чему и почему смеялись, а проходившие мимо люди, по большей части совсем молодые, хорошо улыбались, глядя на нас.

Она была какая-то трогательно тонкая. Она стояла, согнув правую ногу в колене и склонив голову влево. Она казалась хрупкой, как стеклянная статуэтка, и эта неустойчивая поза придавала ей, и без того очень красивой, бездну очарования. Кто-то из проходивших что-то бросил ей на ходу, я не понял, что он сказал. Даже не вполне уверен, что это был парень, а не девушка, или их вообще было двое, и каждый из них сказал что-то свое.

Она ответила… Я бы сказал – задорно, но это не то. Задорно отвечает молодая кобылка, когда ты хлопнул ее по заднице, а она тебе говорит что-то вроде: «Но-но, не лезь!» – своим тоном приглашая лезть дальше. Как можно дальше и как можно быстрее. Но это была не кобылка. Это был ангел. Тонкий, хрупкий, длинноволосый и длинноногий ангел в короткой юбке, черных колготках и распахнутом легком пальто.

В общем, она ответила этому кому-то, кого я не разглядел в толпе, и в ее голосе и в бесподобно красивых французских словах было что-то от быстрого и ловкого движения, которым котенок пытается лапой достать протянутую ему игрушку. Слов я опять не понял, но понял, что она сказала обо мне, и что-то хорошее. И она по-прежнему смотрела на меня и уже не смеялась, а улыбалась. Не знаю, как это объяснить, но ее мягкий взгляд я ощутил телом. А, ну да, я ведь это уже говорил.

Я почувствовал, что надо что-то сказать, чтобы не оборвалась эта нить. Я подошел к ней, контуры ее лица и фигуры, размытые моей легкой близорукостью, стали четкими, сделав ее не менее, как это обычно бывает, а еще более красивой. Глаза у нее как-то особенно ярко выделялись на бледном, но не нездорово бледном, лице. Я мягко взял ее за рукав пальто, за руку было нельзя, я это понял, и сказал то, что думал, может быть потому, что ничего другого в тот момент сказать не мог: «Ты красивая». Хотел по-французски, но не вспомнил, как это будет, и сказал по-английски.

По ее лицу, как облачко по небу, пробежало разочарование. Не то, которое убивает все и сразу, а то, что лишь немного портит в целом очень приятную картину, как неожиданно капнувшая тебе на лицо дождевая капля.

– Ты англичанин? – спросила она с не очень сильным, но, как всегда, явным французским акцентом, которым когда-то страшно гордилась одна моя институтская преподавательница.

– Нет, русский. Русский еврей, если быть точным.

Да-да, так и сказал: «No, Russian. A Russian Jew to be more exact». Последнее уточнение не произвело на нее никакого впечатления. По-моему, она его даже не расслышала, а я за границей просто всегда это говорю, потому что устал объяснять, почему я так не похож на русского. Впрочем, на англичанина я похож не больше, но это никому не мешает меня за него принимать. Такое впечатление, что о русских у всех сложилось более-менее определенное представление, в которое я никак не вписываюсь.

– Да ладно, русский! С таким прононсом? Вы, англичане, – приколисты, – последнее слово она сказала по-французски. Я его, разумеется, не знал, но, думаю, расшифровал правильно.

– А что, англичане плохо обошлись с твоей прапрапрабабушкой, придя в Париж после Ватерлоо, что ты их так не любишь? – спросил я, одновременно думая, что по-русски я бы этого почему-то никогда не сказал. Иностранный язык, как бы хорошо ты его ни знал, дает тебе какую-то отстраненность от себя самого, ты перестаешь себя стесняться, говоришь, что хочешь, даже не задумываясь, глупо это или умно, это ведь как бы не совсем ты говоришь, хотя, если вдуматься, это как раз ты и есть. Это как путь к себе через чужое.

Она опять засмеялась, и теперь ее смех как будто прошелся слабым током по всему моему телу, и сказала:

– Да нет, ты просто говоришь, точно как наш преподаватель английского, а он англичанин.

Впервые в жизни мне не хотелось хвастаться и говорить, что я по образованию лингвист, фонетист и после небольшой практики могу говорить с любым акцентом. Сейчас разговор о моих талантах был бы явно ни к месту.

Я в то время, как всякий навсегда запуганный советский гражданин, оказавшись за границей, не расставался с паспортом. Я его достал и показал ей, даже открыл, в самую последнюю секунду вспомнив, что надо пальцем прикрыть строку с датой рождения. Она тут же отчетливо кошачьим движением отвела мой палец, от чего меня пробило током посильнее, чуть колени не подломились, и сказала:

– Ты не такой старый, чтобы это прятать… Да, правда, русский. – Голос у нее был довольный. Как я понял, не от любви к моей великой родине, а от всей этой игры, которая завязалась между нами и, совершенно точно, нравилась обоим. Ну а я чувствовал себя так, как будто меня очень ласково погладили уже даже не под одеждой, а под кожей.

– Тебя как зовут? – спросил я наконец то, с чего принято начинать.

– У меня очень особенное имя, – сказала она, – меня зовут Мари!

Она произнесла английское «special» по-французски и как-то очень женственно, сместив ударение и смягчив «л», и мне показалось, что я сейчас просто сгребу ее в охапку, ощутив каждой своей клеточкой все ее хрупкое тело, и прижму к себе так, чтобы она никогда и никуда больше не могла от меня уйти.

– Давай пойдем куда-нибудь… Мари, – сказал я, чувствуя, что сейчас все, что скопилось во мне за мою холостую неделю в Париже, вырвется наружу и затопит штаны. Это было так странно и так неожиданно для меня самого, и в этом было очень много всего, кроме половой тоски, которой, конечно, тоже хватало, но она никак не была главной.

– Что у тебя с голосом? – спросила Мари, как-то хитро и весело посмотрев на меня.

– Простыл немного, – ответил я, стараясь хоть сам себе немного поверить, чтобы звучать немного убедительнее.

И мы пошли. Я искоса посматривал на нее. Я сразу принял ее всю целиком, не вдаваясь в подробности, но сейчас мне очень захотелось ее рассмотреть. Наверное, женщина может так рассматривать уже принадлежащий ей бриллиант.

Она была примерно с меня ростом или чуть ниже. Гибкая как прут, с тонкими длинными руками, которые у нее жили своей самостоятельной жизнью, не очень активной, но по-балетному красивой. Большие глаза, хоть убей, не помню, какого цвета. И дело здесь не в моей короткой памяти, а в том, что я ее все время видел при разном освещении. То они были темными, то зелеными, то серыми, то голубоватыми. И каждый раз мне казалось, что вот этот цвет настоящий, подлинный, а те цвета, что были раньше, – обман зрения, освещения или моего собственного воображения. В общем, они у нее были изменчивого парижского цвета, так как ночной Париж все время меняет цвета, а я озаботился цветом ее глаз, только когда уже стемнело. При солнечном свете меня это почему-то вообще не волновало. Ее взгляд обволакивал меня, и это было куда важнее цвета глаз.

У нее были длинные веселые ноги, которыми она все время что-то приплясывала на ходу. Что еще? Тонкие черты лица. Тонкие, тонкая… В моей памяти это слово во всех его вариантах просто срослось с Мари. Тонкая. Такая она и была. Полные губы, которые она явно считала главным украшением своего лица, хотя глаза были еще лучше, и длинные черные спутанные, но при этом очень чистые волосы, что явно указывало на то, что легкий бардак на голове был тщательно продуман и, возможно даже, заботливо уложен. Милая хитрость, свойственная даже самым во всем остальном бесхитростным женщинам, которые на свою беду не умеют ничего скрывать, особенно от мужиков, которые им нравятся.

При этом, в отличие от Женни с ее узким лицом и резковатыми чертами, в Мари не было ничего общего с действительно красивым, но совсем не моим, воспетым кинематографом типом глазасто-губастой, прокуренной до пяток французской роковой женщины. Черты лица более мягкие и что-то еще, чему я не могу найти определение.

Пальто скрывало ее фигуру, но мне почему-то было совершенно безразлично, какая у нее грудь. Она мне была нужна с любой грудью. Когда я довольно скоро поймал себя на этом, мне стало крепко не по себе. В тридцать лет я себя уже достаточно хорошо знал и помнил, что такое безразличие к анатомии – признак бесцеремонно, без спросу и без разрешения, наваливающейся на тебя и все в тебе ломающей любви. Все шло как-то очень быстро. Даже для меня с моими вечными непрошенными страстями.

Метров через сто я спросил Мари:

– Слушай, а куда мы идем?

– А я не знаю! – ответила она и опять засмеялась. И я тоже. За последние несколько минут я смеялся больше, чем за всю предыдущую неделю в Париже.

– Идеи есть? – спросила Мари. – Ты что-нибудь в Париже любишь?

– Да все как-то люблю, – сказал я и чуть не добавил: «Вот и тебя уже люблю», но вместо этого сказал: – Давай в Маре поедем.

Мари пристально посмотрела на меня, словно радуясь, что не ошиблась во мне. Думаю, я правильно расшифровал этот взгляд. К тому, что происходит между мужчиной и женщиной, он не имеет отношения, разве что самое косвенное. Это хороший взгляд местного на приезжего. Если ты скажешь парижанину, что любишь Нотр-Дам или Елисейские поля, это ничего о тебе не говорит. Ты можешь быть и интеллектуалом, и бараном. Если ты скажешь, что любишь Маре и Площадь Вогезов, это значит, что у тебя есть свой вкус и свои действительно любимые места, свой собственный, не вытащенный из путеводителя Париж.

Абсолютно не помню, как мы добрались до Маре. Это был только первый из множества переездов-перебегов в тот вечер, и еще Маре – последнее место, которое я могу четко идентифицировать в своей памяти. Где мы после этого были – понятия не имею. В Париже.

Еще помню, что в Маре нас обоих вдруг постигло запоздалое смущение за наше скоропалительное знакомство. Мы шли рядом, то расходясь на метр, то сходясь и касаясь рукавами, посматривали друг на друга искоса и по очереди начинали смеяться, каждый раз подхватывая смех друг друга, но неловкость почему-то не уходила. Она стала в нашей компании третьей. Третьей лишней, от которой никак не избавишься.

И тогда я вспомнил самовыражавшегося в паре с фонтаном сына Латинской Америки, но у меня не было ни его пластических талантов, ни его костюма. Зато было что-то другое.

– Стой! – сказал я.

Мари остановилась. Я встал рядом, взял ее за руку и сказал:

– Подними ногу!

Мари меня не поняла, но подняла левую ногу вслед за мной, с веселым недоумением, поглядывая мне в лицо.

– А теперь прыгай!

Она опять не поняла, но с секундной задержкой прыгнула вслед за мной, а потом рассмеялась так, что упала бы, если бы я ее не поддержал. Мы запрыгали вместе и так, держа друг друга за руки, прыгнули вперед на одной ноге раз двадцать, а потом раз двадцать на другой. Весенний Париж располагает к таким вещам. Кто там был, и особенно кто не был, меня поймет, потому что мечта всегда больше реальности. Поэтому Париж, когда я попал в него впервые за пару лет до этого, меня разочаровал. Мне понадобилось съездить в него несколько раз, чтобы вернуть то ощущение земли счастливой и обетованной, которое он рождал у меня в детстве из своего невозможного далека.

Люди, смеясь, расступались перед нами. Закончилось все тем, что мы остановились, повернулись друг к другу, я обнял Мари, почувствовав сквозь мягкую ткань легкого пальто ее тело, которое под моими руками сначала напряглось, а потом расслабилось. И также изменилось выражение ее лица, ее глаз, и неловкость ушла. Стан у нее оказался еще тоньше, чем я думал, и мне почему-то стало ее невыносимо жалко. За что? Почему? Жалеть девушку за стройность нелепо, но со мной так было всегда. Я всегда особенно сильно влюблялся через жалость. Я находил, за что пожалеть любую красавицу.

 

Дальше мы пошли в обнимку, и я думал, что вот рядом со мной идет чужая жизнь, которая так неожиданно для меня самого, за час, за два часа, не знаю за сколько, но невозможно быстро стала моей собственной, и что еще утром этого всего не было и, казалось, не могло быть.

– Ты есть хочешь? – спросил я, пытаясь обрести какую-то твердую почву под ногами, а что может быть почвеннее еды?

– Да. С утра ничего не ела, – весело ответила Мари.

– Тогда пошли, – сказал я.

Мы как раз вышли на Площадь Вогезов.

– Тут очень дорого, – сказала Мари.

– Потянем как-нибудь, – сказал я и почти затащил ее за столик на улице.

Шустрый официант, увидевший, что девушка может меня увести, нарисовался тут же, выскочив, как чертик на пружинке из коробочки с кнопкой, уже с меню в руках и весь радостно готовый к услугам, но при этом без лишнего лакейства. В общем, такой правильный французский официант.

Я ему быстро сказал, что хочу стейк bleu, «синий». Это практически сырое мясо, лишь чуть обжаренное с обеих сторон. Официант, как это часто со мной бывало, спросил, знает ли месье, что он заказывает. Месье, как всегда, знал.

Почему-то французы не ждут такого заказа от иностранца. В любой кухне есть блюда, которые местные считают только своими собственными. Это не водка со щами и даже не фуагра. Это для внутреннего пользования своими, да и то очень немногими. Теми, кто может оценить. Ни в одном языке, который я хоть как-то знаю, нет такого однословного эквивалента этому французскому bleu в сочетании с мясом. Английское blue rare – это, во-первых, два слова, а во-вторых, явная калька с французского. Впрочем, тогда мне было совсем не до мяса и языковых тонкостей и изысков, хотя я был голоден, как черт.

Мари долго смотрела в меню и при этом шевелила губами, и я вдруг понял, что она собирается заплатить за себя сама и выбирает что-то подешевле. Я тогда по понятным причинам неплохо разбирался в одежде, особенно в ценах на нее, я глянул на ее пальто, как будто снова в одну секунду ощутив пальцами ее тело под ним. Этого этапа я миновать не мог при всем желании. Но почти тут же это ощущение ушло, и я в первый раз посмотрел не на Мари, а на то, что было на ней надето. Пальто было красивое и элегантное, но недорогое. У меня что-то защемило от этого, и тут же снова вернулось чувство, что я держу ее в своих руках, а между ней и мной – только это пальто, которого на самом деле и нет вовсе.

– Послушай, я вчера сделал хорошие деньги, – сказал я, имея в виду «победу» над Большой Стервой. Как же я, идиот, ошибался, я уже сделал необратимый шаг к своему краху и даже не мог себе представить, к какому глубокому, а думал, что победил, но какое это имело тогда значение? – Так что давай поедим по-настоящему.

Мари тогда, как-то смущенно улыбнувшись, от чего я тут же воспламенился, как промасленный фитиль от поднесенного огня, только огонь был во мне самом, я был фитилем самовоспламеняющимся, отложила меню и тоже заказала стейк, но rouge, «красный», то есть обычный, с кровью.

Не знаю, может быть, я пытаюсь быть слишком умным, но мне кажется, что женщины в компании с мужиками, которые им нравятся, часто заказывают то же, что и они, просто потому, что думают в этот момент не о еде. Я тогда так и понял это как очень хороший для меня признак.

Пока мы ждали наш заказ, Мари очень приметным жестом своей узкой красивой ладонью с длинными пальцами отмахнулась от дыма, который принесло от какого-то из соседних столов. Сама того не зная, она ответила на мой вопрос, который нешуточно мучил меня все время с момента нашей встречи.

Даже не знаю, с чего начать этот стриптиз.

Мужчиной я себя ощущал, сколько себя помню. В том смысле, что женщина вызывала у меня волнение, до поры до времени мне самому не очень понятное, во всем теле. Само ее присутствие, каждое движение, каждый ее взгляд, особенно, если он был направлен в мою сторону. А если нравившаяся мне женщина курила, это волнение переходило в нешуточную, хоть и чисто психологическую, боль. В ней было много возбуждения, но сама боль была больше и сильнее этой своей возбужденной части.

Все мои любови не курили, по крайней мере, пока были со мной. У большинства это было чуть ли не единственное их достоинство. Другие курили, но это были не любови.

Одна, безмерно проницательная девушка, из тех очень немногих, кто был хоть чуть-чуть старше меня, которая за пару месяцев нашего романа расшифровала меня целиком, разгадала и этот мой пунктик и как-то сказала, вызвав у меня некоторый шок: «Тебе нет до меня дела, раз тебе все равно, что я курю». И она была права, но я от этих ее слов почувствовал себя так, будто она заглянула в какой-то мой абсолютно тайный заповедный угол. Очень неприятное ощущение, надо сказать.

Как-то на первом курсе института мне до смерти понравилась одна девчонка, и я, улучив момент, залез ей в сумку, проверить, нет ли там сигарет. Мы в большой компании в студенческом театре, куда я только пришел, собирались провести полдня, и я все равно узнал бы это, но ждать не мог. Вот не мог. Мы еще были едва знакомы, и я рисковал, что меня заподозрят в том, что я полез в ее сумку за деньгами, а у нас в институте кто-то крепко подворовывал, но и это меня не остановило. Я оказался один в комнате, где мы побросали свои вещи, положился на хороший слух и общее обостренное чутье и залез в брошенную ей сумку. Сигареты там были. У меня все упало. Во всех смыслах.

С самого момента нашей встречи я все не знал, как спросить Мари о том, что меня так волновало. Я ловил ее дыхание. Оно было свежим и чистым, но это еще ни о чем не говорило. От одежды тоже ничем не пахло, что меня особенно успокаивало.

Когда она, уже сидя в ресторане, полезла в свою сумку, во мне все замерло, но она просто достала какую-то тетрадь, успокоилась, что она на месте, и сунула ее обратно. Некурящих француженок не так мало, как можно подумать, посмотрев их фильмы, и шансы на то, что Мари не курит, росли с каждой минутой. И вот я получил ответ.

У меня потемнело в глазах, и я опять побоялся, что меня сейчас прорвет. Но, к счастью, не прорвало. Впрочем, это как сказать. Я, не очень соображая, что делаю, потянулся к Мари, взял ее за руку и чуть-чуть сжал, а потом поднес к губам, вызвав ее изумленный и радостный взгляд. В первый раз я тогда коснулся ее губами. И коснулся не губ, а руки. Я хотел что-то сказать, уже рот открыл, но у меня совсем дыхание сперло, и я только издал какой-то длинный мычащий звук.

Это было так неожиданно для меня самого и так смешно, что… нет, мы не залились смехом, мы залили своим смехом все вокруг. Люди, которые сидели рядом, засмеялись, по-моему, даже не очень понимая, над чем они смеются, а одна женщина моих тогдашних лет, которая, по-моему, как раз все расслышала и поняла, сделала какой-то жест, очень французский и предназначенный для меня.

Совершенно не помню, какой именно, но я его расшифровал как одобрение моего выбора и моей страсти, вылившейся в это мычание. Мари это тоже заметила и, в отличие от меня, наверное, поняла его полнее, покраснела и еще раз рассмеялась, теперь уже как-то совсем смущенно. Бог ты мой, мы были знакомы час, может, чуть больше, а она уже стала частью моей жизни. Ах, да. Я уже об этом говорил. Но я все время открывал это для себя заново.

Sie haben die kostenlose Leseprobe beendet. Möchten Sie mehr lesen?