Kostenlos

Кавказские повести

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

24. Н. А. и М. А. Бестужевым

Декабря 21. 1833. Дербент.

В Петровский завод.

Просят отослать поскорее.

Дорогие, любимые братья Николай и Михаил!

Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от к<нягини> Трубецкой, писанное 23 июня. Давно уже минул этот месяц, но послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата критика, который никак не хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!». О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня; неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек, творение есть отражение творца, – так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание.

Ты говоришь, что я подражаю часто, но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, – это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Ван Дейка, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрями-ли рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям.

Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора, не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина с лекарем; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом. Что же касается до блесток, ими вышит мой ум, стряхнуть их – значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою; таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге: ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот, – это живой я.

У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль, и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей… Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного, кафтана Колибрадоса! Странно, что у вас так возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего. Его «Notre Dame», его «Marion Delorme», «Le Roi s'amuse» и «Боргиа» – такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.

Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й Гр<узинский> л<инейный> баталион в Ахалцих. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их, по крайней мере, двадцать; до вас дошли десятые проценты, – жаль; это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.

Поблагодарите от меня княгиню Тр<убецку>ю за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу; что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай Бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных.

Ваш многолюбящий брат

Александр Бестужев.

P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете – посудите; теперь о нем ни слова.

25. К. А. Полевому

Дербент. № 1. 4 генваря 1834 г.[324]

Любезный и достойный друг Ксенофонт Алексеевич,

Поверите ли, что я минут десять смеялся от души замечанию Вашему о черном галстуке: смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку, еще смешней, что это дало повод к переписке; благословляю Вас обеими руками не только на такие, но и на всякие поправки… был бы мой смысл в речи, а за мелочами я не гонюсь. Иногда даже могу ошибиться памятью, нередко опискою, и потому, по дружбе, Ваш долг не пускать меня на улицу нечесаного. В предыдущем письме немногие Ваши спорные слова зацепили меня крючками, и, может быть, я буду отвечать на них печатно, как дополнение к первой статье. Не худо, если Вы в немногих словах изложите Ваши противоречия. Вопрос о романтизме далеко не решен в самой Франции, хотя Гюго и вздумалось сказать, что «жалкие слова: романтизм и классицизм – упали в забвение наравне с глюккизмом и пиччинизмом». В зерне пороху заключалась уже вся система паровых и воздушных машин, ибо дым его есть и пар и газ вместе; но сколько веков протекло, покуда не угадали в природе силы расширяемости, стреляя каждый день из ружей? Едва ли не то же и с романтизмом было; но изобретение (не создание, заметьте) его полагаю я в эре христианства. Арабы и скандинавы дали только грань ему; первообраз возник именно крестом. Я только об имени романтизма разумел, говоря о случайности, – не об идее, не о сущности, ибо не менее других убежден в различии классицизма от романтизма. Я думаю только, что последний – ровесник уму человеческому, хотя он и редко проявлялся в древности: идея может быть и вовсе не проявляясь, ибо иное дело бытие, иное действие. Впрочем, дождавшись положительных возражений, я поговорю об этом пошире.

Сейчас получил с почты письмо Ваше от 13 декабря: очень рад, что статья моя нравится вам обоим; я, признаюсь, не ждал этого, ибо, во-первых, торопился, а во-вторых, журнальные сапожки жмут мне ноги. Знаю, впрочем, что Вы мне льстите, сами того не замечая, а голос света, который расхваливает Загоскина и не покупает Вельтмана, правду сказать, для меня мыльный пузырь. Кстати о Вельтмане: подробности у него необычайно хороши, поэзия истинно в русском духе, но я уже сказал: повторения одного и того же рогоносия мне не нравятся. Конечно, оно могло быть во все времена, но к чему поднимать одеяло столько раз с ложа стариков наших? Я не нахожу ничего забавного в этом фатализме подсунутых жен и глупых детей. И потом, он стреляет все не ядром, а картечью, у эпизодов его мало между собою связи. Правда, все они живчики, все оригинальны, все истинны – это уже не маскарад, но еще базар Смирны. Против старины он сделал ошибку, опрокинув на нее всю Грановитую палату: ни у самого великого князя не было тогда и в сотую долю сокровищ против матери Ивы Олельковича, а «Кащей» хоть сказка, но цель ее – знакомство со стариною, знакомство начистоту. И чем бы проиграла повесть, если бы все пышное передать Лазарю? Вы видите, что друзей сужу я строже, чем других, – про себя и говорить нечего: хоть сейчас подмахну приговор голову рубить своим чадам, не хуже Брута. Правду сказать, есть маленькая разница между своей кровью и своими чернилами!

Скажите, что за лицо Брамбеус, от которого вся фамилия «Сев<ерной> пчелы» в домашнем своем журнале катается с восторга. То, что читал я, так старо и подснежно! Разве не размахался ли он в книге своей? Пожалуйста, пришлите. Неужели Сенковский попал в гении, в равно байроновцы и равно гетевцы (как говорит Фита)? Ей-ей, мы живем в век чудес. Не верите? Спросите Ф. Б., В-ра Б-ш-а, жаль только, что я им обоим не верю сам. Первый очень мил, когда примется за государственное хозяйство: видно, что остзейский картофель уродился у него в голове сам-сот. Он теперь хозяйничает с Гречем на русском Парнасе, как на своей пивоварне, и мурлычет на лежанке, словно заслуженный кот Мурр. Отрывок Загоскина «Аскольдовой могилы» – ниже презрения. Перемывать французское тряпье в Днепре, отбивать у других честь разных нелепостей, искажать святую старину, для того чтоб она уложилась в золотую табакерку, скажите, достойно ли это века и писателя! И это-то наш… первый романист! Где ж вкус на Руси, где общее мнение?.. Вы говорите, что я пощадил их чересчур (романистов то есть), – это правда крещеная, но я сделал это потому, что сам пишу; скажут, пожалуй, будто я мощу себе дорогу по чужим хребтам, что я завистлив.

 

Насчет Филантропа я не переменял мыслей ни на миг и видел его точно таким же сперва, как теперь. Еще в 1820 году имел я с ним резкие схватки и потому не дивлюсь никаким прижимкам, это в порядке вещей. Вас я не виню нисколько, и покуда у меня есть рубль в кармане, я не забочусь ни о чем. Кстати замечу, что уже не в первый раз получаю Ваши письма взрезанные, без церемоний: почта здесь очень откровенна.

Болезнь Николая Алексеевича огорчает меня. И почему Вы не удержите его от излишества трудов? От страстей же нет лекарства. Не всякая природа так сильна, как моя, и может выдерживать плавку золота, подобно капелле. Впрочем, можно сжечь и алмаз, не только железо, а судьба знает химию.

Как водится, поздравляю с Новым годом, хоть я не знаю, для чего и мне и вам деление времени? По крайней мере, мне, безнадежному скитальцу. Желаю русской публике более справедливости и уверен, что это сбудется и полезные труды братца Вашего оценятся и веком, и веками.

Я нездоров. Мороз у нас сильный, и вообразите, что у меня мерзнут руки на письме, – так холодна моя хата, хоть дров жгу без милости, – а Вы еще требуете от меня цветов поэзии!!..

Будьте счастливы; поцелуйте руку у супруги Вашей, благословите за меня Вашу малютку и крепко, крепко обнимите брата.

Александр Бестужев.

26. Я. И. Костенецкому

1834. 2 апреля. Дербент.

Сердце пополам рвется, покидая добрых товарищей несчастия, – и тем злее, что знаешь, в каких они когтях. Терпите, благородный, добрый мой друг Яков Иванович, – что же делать! Авось мы когда-нибудь всплывем на свежую воду: Бог велик, царь милостив. Антонович теперь у меня и просит извинения, что не пишет Вам ничего откровенно: не такие ныне годы, чтобы душу открывать, как табакерку. Ваше письмо из Кизляра наделало проказ: вслед Вам послан был адъютант Клейнмихеля Пушкин, который нашел, что Вы были скромны и правы, но господа провожатые виновны в упущении по службе, и эта нескромность Ваша стоить будет многим чинов и мест. Вот что значит писать письма!! Не вините же после сего Вашего приятеля. Пишу Вам это в науку для переду, а не для того, чтобы Вы горевали о неумышленной вине своей. Вы молоды, жизнь перед Вами, а не за плечами, как у меня!! Я завтра выезжаю. Скучно… Будьте скромны. Пишите только по верному случаю, и то о своих нуждах, не более. Мы должны беречь друг друга и отказывать в этом единственном, невинном услаждении. Душу мою Вы знаете, но кто будет судить душу, кроме друзей? а вздорная строка навяжет кучу подозрений. Не имейте никаких при себе писем. Обнимаю Вас, как брата, дай Бог свидеться скорее и в счастливых пеленках.

Ваш

Александр Б<естужев>.

27. К. А. Полевому

3 мая 1834. Тифлис.

Предпоследнее письмо Ваше получил я в дороге, и оно очень меня порадовало, – точно я друга встретил в пустыне; но последнее, с вестью о кончине «Телеграфа», весьма огорчило меня, еще более как русского, нежели как Вашего друга, почтенный Ксенофонт Алексеевич! Впрочем, хотя этот удар будет вреден кошельку Вашему, едва ли не будет он полезен расстроенному здоровью Николая Алексеевича. Я всегда предпочитаю саблю – пиле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильное огорчение. Кончено – и с Богом принимайтесь за Ваши мирные занятия, и старайтесь торговлею заправить изъян от литературной войны. Не стану подбирать в несносные утешения измочаленных пословиц или старопечатных фраз; утешение Ваше в собственном сознании.

Я выехал из Дербента 3 апреля, при расцветающей природе; но из Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму, кой-где с начатками весны. Дорога была трудна, но так прелестна, что я помнить ее буду как самую сладостную прогулку об руку с природою. Это ни в сказке сказать ни пером написать. Да и как написать, в самом деле, чувство, ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков! О, какая кисть подобна персту Божию! Там, только там можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладостную дрему; мир совершался в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе, я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха… Я жил, не чувствуя жизни. Говор ручьев и листьев наводил на меня мечты без мыслей, усталость дарила сон без грез. Но кратки промежутки жизненной лихорадки! Сердце мое сжалось, приближаясь к Тифлису, и оно не обмануло меня. Я нашел брата Павла в постели долгой болезни, худого, измученного. Он получил отставку и едет на воды; дай Бог, чтобы они стали для него живой водой, чтоб он на дне их нашел утраченную молодость и здоровье!! Отправив его, пущусь сам в Ахалцих, – и что меня ждет там? Добро ли, худо ли? Да будет: судьба моя в воле Бога и царя. Вы сомневаетесь, как я приму Ваше мнение насчет цены, назначенной Смирдиным, или, лучше сказать, Смирдину? Как Вам не грех! Не есть ли друг наша совесть, не есть ли совесть лучший друг? Пускай каждое письмо Ваше будет монологом правды, и будьте уверены, что он будет выслушан, как будто бы я сам говорил самому себе. Жизнь слишком коротка, чтоб ее тратить на комплименты даже с незнакомыми, а в дружбе пропуск искренности есть нарушение ее sine qua non[325].

Тифлисский воздух душен не только физически: у меня, здесь живучи, жернов на мозгу и на сердце. С виду прелестный город, шумен, разновиден, разнороден, но торговля в Азии значит обман, а Тифлис населен торговцами.

Писавши ко мне, ограничьтесь, пожалуйте[326], одною словесностью: в нашем положении иногда отвечать приходится не только за то, что сам пишешь, но что и к нам пишут, и хотя ни я, ни Вы ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорбляли общественной нравственности, но самую невинную шутку могут перетолковать злые умы в худую сторону. Благодаря Бога этого еще не случалось со мной ни разу и, вероятно, не случится никогда; однако ж лучше толковать о «Мазепе» Булгарина и «Тассе» Кукольника, чем о цензуре. Я ничего не мог писать в это время: в Кавказских горах, после дня пути, думаешь только, как бы просушиться да заснуть, а не растирать тушь и чинить перья.

Прощайте до следующей почты; право, нет времени. Надавали мне поручений на покупки, – надо исполнить. Вам кланяется Вышеславцев; он только что заходил; я в первый раз видел его сегодня.

Брата Николая Алексеевича обнимите за меня и долго и крепко, чтоб он за три тысячи верст почувствовал биение дружнего сердца.

Счастия!

Ваш

Александр Бестужев.

<Р. S.> С сего времени пишите в Ахалцих, в 1-й Груз<инский> лин<ейный> баталион.

28. К. А. Полевому

1834, мая 31 дня. Ахалцих.

Не помню хорошенько, какого вздору написал я к Вам, любезный друг Ксенофонт Алексеевич, из Тифлиса. И немудрено. Весть о падении «Телеграфа» перетасовала все мои понятия. Но что сказано, – сказано; что сделано, – сделано; предадим минувшее минувшему, сам себя не вытащишь из болота даже за волосы.

22 мая покинул я за собой Тифлис, пустой для меня, ибо я проводил, за три дни, брата на воды. Это будет чудный город со временем, это один след победной стопы Европы в Азии, только один! Другие города Закавказья нисколько не глядят Русью; да и в Тифлисе одни стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем не сравнимо! И как пленительно! По кровлям, как тени, пляшут армянки черноокие под звуки бубнов; везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед их пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку моста. Да, я по целым часам стаивал на этом мосту, любуясь, как утекает вода, прислушиваясь, как засыпает шумный город, убаюканный песнию реки, под ароматическим дыханием, наносимым из садов или слиянным с быстриною! О, прелестен Восток, прелестен май Востока! Дики, но увлекательны беседы азиатцев в садах их; зато всяк ли может оценить это? Едва ли двое из тысячи. Не сбросив с себя европейства у ворот карантина, не закружив мысли обаянием природы, не понимая языка песен, Вы будете мертвец среди кипения жизни. Я не был им. Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысль и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы. Люди, впрочем, гадки в Тифлисе, более чем где-либо в Азии: там все торгует собою и другими.

Наконец брат уехал, и я за ним снялся и полетел как гусь против течения реки; проехал сквозь Гори и въехал в ущелие Борджомское, которое должен был огибать по гребню, висящему над бушующею Курою, которая залила, размыла, сорвала нижнюю дорогу и опрокинула мосты. Если бы для меня было еще что-нибудь ужасное на свете, я бы сказал, что эта дорога почти страшна; но зато как она прелестна – что за дикие, грозные виды, что за разнообразие видов! Вероятно, Вы будете читать ущелие Борджомское в двух копиях, ибо я встретился там с описателем Гори, который обещает быть недурным писателем. Главное, что меня занимало там, – это геология. Борджом есть редкий урок ее, и я приехал в Ахалцих с полными карманами обломков базальтов и наплывных пудингов.

Климат здесь русский; окрестности наги, но горы красят все. Крепость – куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером; но самому почти нечего есть: мясо крепче башен и готовить его не умеют вовсе. Есть добрые люди между кучами сплетников; но начальники мои благородные люди, и с этой стороны я покоен. Что дальше даст Бог – не знаю; окрестность задернута туманом.

Вы просили не урежать письмами; но в пути мог ли я исполнить это? Подумайте и не вините меня. Самому отрада отвесть душу словом искренности, да не всегда то можно, чего хочется.

Обнимите крепко брата Николая. Теперь занят устройством своей норки, – ни кола ни стола, а в Азии это не безделица; кончив, напишу и к нему послание. Будьте счастливы дома, если нет счастия в свете.

Ваш душой

Александр Бестужев.

1834 года, мая 31 дня. Ахалцих.

<Р. S.> Я служу в 1-м Груз<инском> лин<ейном> батальоне.

29. И. П. Жукову

Ахалцих. 1834. 6 июня.

Я слышал, любезный Иван Петрович, от Ф. А. Ш<нитнико>ва, что при отсылке последнего письма ты получил печальную весть о кончине твоей матушки? Жаль, но этого должно было ждать, ибо она пережила, сколько дозволено человечеству. Мир праху мертвых, счастие живым! Дай Бог, чтоб из праху ее расцвел для тебя цветок домашнего спокойствия и довольства.

3 апреля я выехал из Дербента, но не без сожаления, хотя в нем я перенес самые жестокие удары судьбы и утраты сердцу. Четыре дни жил в Кубе, а потом трудною горною дорогою отправился прямо в Шамаху, а оттуда на Шеку, к Царским Колодцам, где и встретил святую. В Тифлисе я нашел Павла в жестоком ревматизме, завязанного как мумию, кричащего от боли: это меня огорчило весьма, я никак не ожидал этого. Так он страдал пять месяцев, но возврат тепла поднял его на ноги, и он начал с костылем бродить со мной по Тифлису. Выпущенный с повышением чина в отставку, он наконец собрался с силами и с средствами и 18 апр<еля> уехал на воды, где возьмет полный курс. Я с горестию смотрел на пыльный след его брички: он едет в Россию, но больной; я остаюсь здесь здоровый, но в несчастии! и приведет ли нам Бог свидеться когда-нибудь? Я сделал для него все, что мог, но лишь небо возвратить может утраченное здоровье. И вот я, совершив самое приятное, самое живописное путешествие, в лучшую пору года – приехал в конце мая в Ахалцих. Виды здесь недурны; климат почти русский. Я сижу в уютной комнатке, читаю много, иногда пишу. «Вадимов» в застое. На станке почти ничего; не знаю, что выльется вперед.

 

Супруге твоей прошу за меня поцеловать ручку за ее внимательность ко мне. Кошелек, связанный ею для меня, прелесть и прямо по климату с золотою шерстью своей: умею ценить подарки, которые идут от души.

Ты что-то часто жалуешься на угар печек и мороз надворья! На севере для тебя юг кажется благословенным; видно, пословица: там только хорошо, где нас нет, – справедлива! Что до меня, я и мечтать забыл о возврате. Моя перспектива – кабардинская пуля да яма в чужой земле, – вот и все; и право: без счастия, где ни жить, где ни умереть – все равно.

Будь здоров и счастлив.

Преданный тебе

Александр Бестужев.

<Р. S.> «Телеграф» запрещен и медленно выдавался от цензуры. Жаль. Это разорит Полевых.

Кашперову поклон и всем, кто меня знал и еще знает.

324В рукописи: 1833
325необходимого условия (лат.).
326Так в рукописи.