Kostenlos

Кавказские повести

Text
0
Kritiken
Als gelesen kennzeichnen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Журнал Вадимова

Ахалцих. Чума. Вадимов заражен.

Дайте мне писать собственною кровью, – это облегчит меня, это, быть может, спасет меня!.. Безжалостные! Они меня не слушают, даже не слышат, они чуждаются больного; все бегут зараженного; я брошен один, один с чумою, меня пожирающею. Только смерть сидит у ног моих и заботливо глядит на меня пустыми своими очами. Она глядит на меня так умильно!.. Жадный взор коршуна на поле сражения сноснее твоей улыбки!..

Да, прекрасен мир, жизнь пленительна, сладка любовь, как сладка!.. Хоть бы я мог взглянуть еще раз на него в полном свете и цвете; хоть бы мог еще насладиться я бытием; хоть бы капля божественной росы пала на мое сожженное сердце! Напрасные мольбы! Погибшие надежды! Роковая закваска смерти уже бродит во мне, бушует с кровью. Да будет!

Чувствую, что разум изменяет мне, что рука изменяет воле… Однако я буду писать, пока смогу… Это развлекает, это занимает меня… Притом я хочу сделать полезными даже минуты своей кончины. Пускай лекаря разлагают ощущения зараженного чумой, угадывают причину его дивного бреда!.. Почему знать, может, искусство от того и выиграет: я буду историком страданий моих.

Задолго прежде чем болезнь проявилась, во мне исчезла веселость духа; внезапная робость, безвинная печаль несколько раз потрясали сердце; глаза вдруг кружились в вихре тумана или звезд; резкие звуки пронзали слух; там и сям в жилах будто падала кипучая капля; но это было так редко, так быстро, что минуту спустя я думал, что мне почудилось. И мало-помалу какое-то свинцовое чувство тяжести стало одолевать меня… Глухая боль сдавила составы и как змея начала сосать сердце; мысль: я заражен – пробила мозг подобно Конгревовой ракете; она рвала, терзала, жгла мою голову; ее неугасимые брызги западали как семена в сердце; они произросли уже адским пламенем…

Я чувствую порой, как раскаляются мои легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы; чувствую, как кипит, клокочет кровь моя, будто растопленная медь: то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь составы… и потом вдруг останавливается она; смерть силится холодом костяной руки своей закрыть упорные очи. О, это ужасные минуты!

Но вот я опять оживаю для новых страданий! Малейший шум, едва заметный звук извне раздирает тимпан моего уха; кажется, все тело мое превращено в слух, все фибры – в заветные струны: они страшно звенят от малейшего повева ветра, они бичуют, разрывают меня! Трепетание их сыплет на меня жгучие искры, будто от раскаленной проволоки; адские звуки их обливают огнем мое тело, проницают душу, будто ядовитые стрелы, рвут ее словно клещами! Они звучат как вздох кончины любви, как проклятие матери, свистят как удары кнута!.. И чего мне не слышится в этих аккордах пытки! То хохот разбойничьей пирушки, то стоны зарезанных, то скрежет зубов вечного ада, то вой волков, спорящих о добыче, и, наконец, клики демонов!.. И потом опять все стихало, все погружалось в мертвенность… Слух напрасно уловлял тончайшее дыхание тишины – нет звука… нет движения! Лишь изредка, мнится, возникает что-то, будто тихо ползет могильный червяк, будто скользит подземная капля сквозь камень склепа!.. Так бывает, покуда какой-нибудь скрып двери или «слушай!» часового на валу не вонзит опять зубов пилы в мое сердце…

Зато в минуты отлива болезни, в минуты сладкого расслабления, даруемые природой за долгие часы нестерпимых, невыразимых мук, порой слышу я, как возникают во мне тихие звуки, сперва отдельно, отдаленно, будто звезды на туманном небе, и потом будто сливаются они в электрические кисти, в смелые аккорды… я с благоговением прислушиваюсь тогда к гармоническому биению сердца… Кажется, будто крыло серафима извлекает из тысячи струн его неземные песни: дыхание мое звучит, как обаятельная свирель, как ветерок, играющий тростником моря!.. Тысячи голосов поют в груди моей… Я внимаю, мне кажется тогда, плавному течению крови: она то рокочет ключом, падающим со скалы, то рассыпается как гармония дождя, то как море, когда оно, засыпая между камнями, шепчет вечернюю молитву свою.

Да, кровь моя – жизнь моя, сам я будто расплываюсь огромною рекой; в ней свежеет зелень берегов, синева неба, я дышу тихою зыбью; я пью свет; я весь тишина и ясность; я слышу порой твой ангельский голос, милая, о! Тогда душа моя впивает жадно его, как пески ливийские росу неба, – она распускается как ночной цветок.

Но кратки промежутки блаженства; это роскошные палаты даже между двумя виталищами пытки – пломбами и колодцами[196], это мгновенная радость летучей рыбы, которая в глуби и в воздухе добыча врагов.

И вдруг, мнится мне, будто грудь и голову мою расторгает, взрывает волкан; весь состав мой вздувается в исполинские, неизмеримые формы, и я как бы отделяюсь от моего существа, нисхожу в самого себя и, подобно тени Данта, протекаю в сумраке лабиринт моего сердца и мозга, вращая с изумлением микроскопические взоры окрест; я вижу игру внутренностей; я присутствую процессу крови и слежу дивный гордиев узел тела и души, чувств и мыслей, который, за нищетой языка, называем мы «сердце». Но вымыслы и думы, мечты и воспоминания, страхи и надежды – все, из чего соткано былое, настоящее и грядущее, все, что заключает в себе нравственную жизнь человека, все это является мне в образах, в которых зачалось или представилось оно в уме, в образах чудных, прихотливых, иногда нелепых, чудовищных. Как спутанная цепь, как лес, поломанный бурей, как мир, убитый незапным морозом, лежали в этом дивном, безграничном архиве мои поверья, мои воспоминания: то повитые цветами, невинны как дети, то связаны змеей, то попалены перуном, будто казненные титаны. То были чертоги сна, описанные Виргилием; то Мильтонов рай и ад Данте, смешанные, набросанные, как незрелые мечты, полу рожденные думы. И мысли, давно забытые или еще не возникавшие никогда в душе моей, лежали рядами, как дивы, спящие сном волшебным под ризой мрака. И все, что читал, чему учился я, что видел я в моей жизни, проходило мимо безмолвными картинами; все свершалось, как наяву, слитно и между тем отдельно, обновляя кругом себя землю, воздух, здания и окрестности мест, где они сбывались когда-то. Мир путешественников, историков, поэтов перед взорами души зеленел, расцветал воображением, трепетал жизнию, кипел страстями, у меня занятыми. Я был ровесник всех веков, жилец всех климатов, согражданин всех народов. Этого мало, – проникнутый духом геологии, я проницал в бездну хаоса, в таинственную эпоху мироздания; я, казалось, бушевал с океаном, с которым боролась юная земля, чтобы вырваться из его влажных объятий и вздохнуть свободно. Я видел, как многоразличные растворы оседали слоями на ядро земного шара; видел, как хребты гор в один миг возникали под небеса, взорванные волканами, и пылающая лава, ими изрыгнутая, застывала, погребая в себя вековые леса, завоевывая сушу и моря!.. Как целые моря, унесенные в облака, после многих веков пробивались сквозь заклепы и рушили, увлекали стремотоками целые утесы на невероятные пространства!..

Итак, я должен умереть – умереть неизбежно, бесславно… в цвете лет, в расцвете надежд моих! Ужасно! И эта рука, для которой тяжкая сабля была легка как перо, которою становил я на колена буйвола, – через день не в силах будет сбросить могильного червяка; и эта полная грудь, на которой могла бы покоиться голова любимой женщины, лелеясь негою в сладких мечтаниях, – эта грудь будет придавлена гробовою доской, и сердце мое, – о мое сердце! Неужели и оно распадется прахом? Неужели пламень, его оживлявший, погаснет в тлении? Неужели черви земли поглотят его небесные чувства?.. Неужели гробовой гвоздь может прибить к гробу дух мой, а всесильная могила заклепать навеки мои мысли? Ужели голова моя, это поле-океан, на котором носились они, станет их гробом, и свет не услышит высоких песен, звучавших только для моего слуха, и люди не наследуют торжественных глаголов, которые так долго хранил я в себе, и лелеял, и растил невысказанные?.. Безумец я! Преступник я! Для того ль был дан мне талант, чтоб я зарыл его в грудь мою? Я уж земля! И я-то за земные побрякушки отдал звезды небес, продал первородство за чечевицу, на скудельное творение променял дар неба!.. О, тлей, гибни тело мое, расплывись грязью мое сердце, гибни зародыш моей славы, сотрись на песке начертанное имя мое… но оживите вы, мои создания, вы, младенцы моей фантазии!.. О, дайте мне пожить еще год, хоть полгода, чтобы я мог перевести себя на язык, понятный людям, вылить душу звучною речью русскою! Тогда пускай с последнею буквой умру я, но я умру счастлив, я исполню тогда свое призвание, кончу урок, заданный мне провидением; я сладко опочию сном могилы, я успокоюсь, – и вечность будет для меня субботою!..

Полгода… дерзкий! Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись буквами дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души! И сколько лет, обреченных высокой работе, украл я у самого себя, бросил в бисерный прах света и, владея целым, пышным, новым миром в груди, гонялся за мыльными пузырями этого мира!.. Нося в себе святыню, падал перед глиняными истуканами; я говорил: «Успею завтра», – и вот пришло это завтра, – и это завтра ничтожество по обе стороны гроба!

Позднее раскаяние! Напрасные слезы! Они льются и не истощают горечи – они не живая вода!

Кличу, зову – никто нейдет, никто не внемлет; у стен нет ушей, у могилы нет уст! Никто, ничто не угадает мыслей моих, не повторит их! На земле нет эха моей душе, нет следа! Я умру, весь умру, я поглощен буду смертию, я, который мог мечту воображения, грезу своего сна облечь жизнию… И жизнь не подарит одного мгновения тому, кто мог праху сказать: «Встань и ходи».

 

Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гете, – яркое созвездие, венчающее человечество, великаны, которым не верит свет! Чувствую, что мои думы могли б быть ровесниками вашим; но если я скажу это своему лекарю, одному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости… он покачает головой, он подумает: «Болезнь переходит у него в бред», он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота! Это мучительно, это невообразимо мучительно!..

Да, огромную, необъятную поэму замышлял начертать я: «Человечество» было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы не разгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее, и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, – зерна сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей. О время, время! Дай мне жизни; за каждую песчинку я воздам тебе неоценимою жемчужиной!

Как Данте, я бы взором своим разбил адские ворота; как Мильтон, я взлетел бы к престолу Всевышнего и проник в заповедные сады рая; как Шекспир, рознял, разгадал бы я сердце человеческое и показал его на ладони своей – кровавое, трепещущее!.. Я все, что было, что совершилось на деле, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие – все, все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы как море и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами!..

Да, моя драма приняла бы на свои руки человечество, едва повитое природою на лоне Индии. Там вещественность заглушила разум; там природа-царица, там богиня-судьба; там величаво и сильно все, кроме человека; он пьет молоко из сосцов земли как дитя и как пылкий юноша пожирает страстными поцелуями грудь ее; он вечно дремлет на ней в утомлении неги. Солнце взводит для него несеяную жатву, но мешая в нее ядовитые растения: оно высасывает облака ароматов и зловредных испарений; там под каждым цветком шипит змея, под каждым камнем копышатся фаланги и скорпионы, и убивственная тень манценилла манит своею коварною прохладой. Крокодил плачет младенцем в струях реки, и тигр, притаясь в огромных бамбуковых тростниках, сторожит свою добычу!..

И в этот мир чудовищных богов и дивных вымыслов, и в этот-то кипучий мир жизни и смерти бросил бы я действователей моей «Сакунталы», людей, не имеющих воли, без рассудка, но не без воображения, у которых кровь знойнее климата, страсти необузданные.

Кровь льется, как ливень из облаков; вооруженные слоны топчут людей, как муравейник, и люди радуются, хохочут, когда пред их глазами, за их пиршеством тысячи палачей исторгают языки и очи у пленников, губят их медленными, неслыханными муками; они безжалостнее тигров, кровожаднее людоедов Америки, которые, по крайней мере, терзая собрата, ищут утолить голод или причуды вкуса; эти набобы из страданий человека делают себе забаву и наслаждение! И в этих-то людях проявлю я любовь, любовь земную, но прекрасную, но роскошную, как самый климат Индии; любовь, которая палит, как тамошнее солнце, плачет крокодилом, рыкает как лев, – любовь сладострастную и безжалостную, как сама природа Индии!..

И вот человек бежит из Индии, бежит упояющих, убийственных объятий этой прелестницы, бежит сторуких и триглавых богов своих; но он теряет на дороге и символы и предания о них – но на нем еще бьются обрывки цепей фатализма. Он отдыхает в Персии; он спит там на цветах, но уже не потому, что не может бодрствовать, а потому, что любит спать. Неверность будущего убивает его деятельность, а богатство даров природы лелеет его лень. И в самом деле, для чего ж бы, для кого бы трудился он, за что бы сражался он? Горские народы, так сказать, осеверенные, окреплые свежестью гор, придут завтра и пожнут саблей его жатву. Шах возьмет в свой гарем дочь его, пошлет на убой его сына; сильный сосед отнимет его дом… или землетрясение его поглотит; повеет чума – унесет его самого в минуту! Там человек уже чувствует в себе волю, но не ищет проявить ее; боготворит уж не природу, но все еще силы природы; отрицает идолов и поклоняется огню; он ползает перед сатрапом, коварствует, льстит, отравляет, потому что все это легче труда, потому что все это может доставить ему наслаждение на сей день.

Мудрость и доблести Киров – сказка, изобретенная для пристыжения греков; злодейства Белуса, ненасытное сладострастие Семирамиды, пресыщение Сарданапала, безумная отвага Ксеркса – вот истина! Вот восточные владыки! Вот тип их нравов!.. Какое богатое поле для драмы…

Свидание

Карета катилась мимо Волковского кладбища. Вадимов дернул за снурок. «Стой!» – закричал он кучеру. «Что хочешь ты делать?» – спросила Ольга.

– Выйдем на минуту прогуляться. Душа моя рвется разлиться на всю природу, а в карете так тесно, будто в тюрьме; я отвык от классического колебанья, меня укачивает в ней, как новичка на корабле. Погода прелестна. Солнце будто растаяло негою в небе… пойдем подышать воздухом вечера… дай мне поглядеть на тебя без свидетелей.

– Для тебя, Лев, я на все готова, но, признаюсь, я не люблю прогулок по кладбищу. Посмотри, гробницы, как подорожные столбы, на каждом шагу; граница этой дороге могила… зачем пугать резвую жизнь образами смерти?

– Пугать, говоришь ты, милая, скажи лучше: возбуждать жизнь. Греки любили попировать и умели повеселиться. Однако греки, между чашами, клали на стол мертвую голову; «Спеши, наслаждайся, жизнь коротка», – говорили они, и гости следовали безмолвно совету.

– Бывали ли на этих пирах женщины, милый мой?..

Вадимов смутился.

– Право не знаю наверно, – сказал он, усмехнувшись, – но что нам до этого? Если бы ты любила меня, чувство любви окрасило бы для тебя в розовый цвет все предметы, проникло бы все своею прелестию, одушевило бы мертвую природу, причаровало бы к тебе живую. Я верю в это, я уверен в том по опыту.

Ольга задумчиво устремила на Вадимова свои черные очи, на которых мерцали две звездочки.

О, какое сердце не растаяло, не вспыхнуло бы от их лучей, будь оно хоть алмаз! Невозможно выразить, какая обаятельная сила заключалась в них; и свет этих глаз то носился как искра во мраке, то распускался лучезарною денницей любви, то вспыхивал яркою, хотя безмолвною, зарницей страсти!.. То была светлая мысль, то была душа самая пылкая, прекрасная душа!..

Она тихо сжала руку Вадимова.

– И ты мог сказать, мог подумать, что я не люблю тебя за то, что не люблю мертвецов!.. Не выходец ли ты с того света? – примолвила она шутя… – О, не смотри так на меня, как ночной всадник на Людмилу… нет, ты жив во мне, ты жив для меня, ты всегда будешь в моем сердце! Если б я могла пережить тебя… Любовь бальзамирует останки милого.

– Да, я верю тебе, бальзамирует, не более. Я не терплю мумий! Нет, нет! Вздохи любви согревают, слезы любви спрыскивают, как живая вода, милые кости воспоминанием, и они отрясают гробовую пыль, встают, вспрыгивают, полные жизни, с розами на щеках, со всеми своими прелестями и причудами! Сама ль ты любовь или любовница, очарованье или очаровательница?.. Дай мне налюбоваться на улыбку этой страсти в тебе, дай мне вкусить ее поцелуй… Когда так живительны, так всемогущи улыбка, вздохи и слезы ее, как сладостны должны быть ее поцелуи! Если любовь воскрешает на белый свет мертвых, как же не уносить ей в небоживых!

– Ты безумствуешь, милый, – с нежностью возразила Ольга, – в долине ли смерти думать о поцелуях, – в стране ли покоя предаваться мятежу страсти?..

– Зачем же нет, Ольга, зачем же нет? Мысль о тебе и на поле битвы, истинной жатве смерти, соединяла меня с тобою; даже в те минуты, когда в глазах были хладные памятники разрушения, а живые разрушители сверкали надо мной саблями, когда рев ядер и свист свинца мешался с громом выстрелов, я искал твоей улыбки в смертных судорогах! О да, любовь всемогуща; она может поглотить вдруг время и пространство, может произрастить цветы из льющейся крови!..

– Ты много видел крови?

– Видел ли я? Я сам много пролил ее. Что ж ты содрогаешься так, милая? Неужели ты так же малодушна, как те судьи, которые почерком пера посылают под топор, а сами, не бледнея, не могут видеть ланцета? Не ты ли сама ринула меня в бурный поток войны?.. И я, который не мог видеть сперва зарезанного при себе цыпленка, я закалил свое сердце до жестокости, – до того, что страдание и падение товарищей в битве не производило на меня никакого впечатления, до того, что гибель врага меня утешала; я радовался как ребенок, когда от моей пули падал в прах с коня какой-нибудь наездник. Когда ж удавалось вонзить свою шашку в сердце, о! тогда я был в восхищении и, вытирая кровавую полосу о гриву коня, думал: «Если б моя Ольга видела этот удар, она бы наградила меня поцелуем!» Награди ж меня, моя божественная! Рука, обнимающая твой стройный стан, по твоей воле обагрена в крови по локоть!

– Ты все говоришь о смерти и о крови, Лев, к чему это? Ты воротился счастливо сюда… ты достал славу на поле смерти… и рука твоя так же бела, как прежде.

С минуту длилось безмолвие… Вадимов терялся в созерцании лица своей милой; Ольга играла волосами его.

– Как ты загорел, Лев! – сказала она.

– Это двойной загар, Ольга… от пылу души и восточного солнца. Ты еще не хочешь досказать своего привета; зыбля головой, ты думаешь: «Ах, Лев, как ты постарел!» Да, я очень постарел лицом, но я молод сердцем, я это знаю… Не столько бессонные ночи на страже, не столько заботы походов, усталость, битвы и тяжкая боль ран пробороздили мое чело, – нет, их нарезала разлука… Горский разбойник кинжалом взрывает пядь земли на гранитном черепе и сеет в нее зерна, обрызганные кровью. Так же взрывала разлука чело мое! Да, Ольга, в этих браздах всходили чудные мысли, злобные мысли, когда я думал: если она изменит мне? Но ты верна была мне, ты не изменила мне, не правда ль, милая?..

– Можешь не сомневаться!..

– Сомневаться! Почему ж не сомневаться в наш век, который сомневается во всем, даже в аде и в небе! Но, признаюсь, разочароваться, убедиться было бы мне трудно, мучительно, убийственно; я так постоянно, так пламенно любил тебя! Нет, ты не имела соперниц, Ольга!.. Зато и я… разве один только гроб потерпел бы соперником!.. Под этим холодным камнем скорее желал бы я тебя видеть, чем в объятиях другого.

– Ты меня ужасаешь, Лев: мы первый раз видимся после такой долгой разлуки, и вместо приветливых речей на языке твоем одни страхи!

– Прости, моя милая, бесценная, прости; опасения были так долго у меня на уме, опасности так часто окружали меня, что невольно вырываются мрачные слова, – зато небо нашей любви не помрачится никаким облачком..

– Зато петербургское небо померкло, облака стелются ниже и ниже; вот накрапывает дождик…

– Что мне до дождя, что мне до всех стихий, когда я подле тебя… отвечай же мне, милая…

– Это зависит от судьбы!

– Но кто кует судьбу, как не мы сами!.. Наш ум, наши страсти, наша воля – вот созвездие путеводное, вот властители, планета нашего счастья!.. Не поклонюсь я этому слепому истукану, воздвигнутому на костях человеческих, не устрашусь призрака, который изобрели злодеи, чтобы выдавать свои замыслы орудиями рока, и которому верят слабодушные, для того что в них нет решительности действовать самим. Верить фатализму – значит не признавать ни греха, ни добродетели, значит сознаваться, что мы бездушные игрушки какой-то неведомой нам силы, что мы цветы на потоке жизни или перекати-поле, носимое по прихоти ветров! Это не моя вера…

– Друг мой, миллионы людей не верят, что земля вертится; но мешает ли это ее путешествию в раздолье небес?.. Впрочем, не дамское дело разбирать законы провидения или заветы судьбы.

– Или провидение, или судьба, что-нибудь одно, милая; свет и мрак не могут быть вместе.

– Но со светом может быть тень!..

Вадимов задумался.

– Ты остроумна, милая Ольга, – молвил он, – еще одним качеством в тебе более; однако ты права, сказав, что философия не женское дело… Ваше дело и ваше безделье – любовь, но любовь для мужчины не дело и не безделье: она цель его жизни, душа его жизни. Так люблю я сам! Всегда и везде твой образ носился передо мной, твое имя шептал я как молитву, засыпая; ты одна украшала мои сны, и первая мысль о тебе согревала мое сердце, уже холодевшее под рукой смерти. Много, да, очень много вытерпел я! Но когда товарищи роптали, дрожа от холода, изнывая от голода на походе, я думал: она хотела, чтоб я был воином, – и топь, и скалы сглаживались предо мной, и я шел вперед припеваючи, будто на свидание, и каждая звездочка на эполете всходила для меня как звезда надежды близкого обладания тобой, слава для меня была ты, – мудрено ли, что я кидался за нею как безумный; и вот я полковник гвардии, и вот меня знает государь, уважает начальство, обо мне говорят, меня ласкают, мне завидуют! Но кому на земле или в небе позавидую я подле тебя, любимый тобой?..

 

Коварный финский небосклон вдруг обложился тучами; крупный дождь прибил пыль, возметаемую ветром. Любовникам невольно должно было искать убежища; карета их осталась далеко; они вошли в большой фамильный склеп, воздвигнутый барскою роскошью, которая и в лоне самой смерти не хочет мешать своего брения с прахом простолюдинов!..

Забывают они, что пред судом Бога нет сана, нет семейных связей, нет никакой опричины и что, быть может, им придется просить каплю воды у бедняка, которого заставляли они лить горькие слезы, которого сердце раздавили безжалостно, которого прах попирали с презреньем!..

Вход этого гробового склепа украшен был двумя сфинксами, этими истинными символами смерти с ее неразрешимыми загадками! У задней стены видна была из белого мрамора высеченная женщина на коленях, плачущая над урной; переломленный якорь лежал у ног ее; несколько простых каменных гробниц стояли по стенам…

Мрак густел под сводами, только статуя белелась, как привидение, и, по временам, молния сквозь распахнутые двери багровила своим неверным блеском черные камни, и на них золотые буквы вспыхивали и вдруг, неуловимые, гасли, будто бы их чертил неведомый перст на стене Валтазара. Все наводило какой-то священный невольный ужас. Резвая как ласточка, вспорхнула Ольга во внутренность склепа, но с криком бросилась она назад и почти упала в объятия Вадимова…

– Что с тобой, чего ты испугалась, моя Ольга, – заботливо спросил ее Вадимов. – Ты побледнела, как батист твоей косынки, ты вся трепещешь…

– Спаси, спасите… – шептала Ольга, указывая на гробницы…

– Отбрось пустые страхи, милая, – говорил Вадимов, ободряя, нежно прижав к груди испуганную красавицу, – здесь живых только мы двое.

– Но знаешь ли, кто здесь мертвецы?.. Знаешь ли, кто хозяева этого дома смерти?.. Это предки мои!..

– Тем лучше, милая; свой своему поневоле друг: они хотят приютить родную от непогоды…

– О, не шути, Лев. Это недаром… они ждут меня.

– Но только в гости, бесценная, только на один час.

– И как я не узнала этого склепа? Правда, я была здесь однажды, когда хоронили матушку, но тогда мне было не до наблюдений!

– Видишь ли, милая, что это случайность!

– Но страшная случайность, Лев… зловещая случайность. О, пойдем скорее отсюда! Этот гробовой свод душит меня; эта могильная темнота, как свинец, гнетет сердце; из подземелья веет могильным нетлением, и гром отдается глухо, будто голос самой смерти.

– Смерть безмолвна, милая, смерть хранит свято вверенные ей тайны, – с мертвыми безопасны мы от злобы живых.

– Нет, я не останусь здесь… пойдем туда, туда, на Божий свет, на чистый воздух, в область жизни…

– Там буря и ливень…

– Краше буря, чем здешняя тишина… туда, туда…

И Ольга бросилась в двери; но в тот миг, когда она переступила порог, оглушающий удар грома разразился над головой, и в двадцати шагах молния упала на одну надгробную пирамиду; пламенный сноп осыпал окрестность – и вдруг все потонуло во мраке… ночь стала еще чернее, ливень пролился с двойною яростию, будто перун расторг чреватые водою тучи… Ольга закрыла ослепленные очи, колени изменили ей, сердце замерло страхом…

– Молния! – вскричала она, упадая в объятия страстного Вадимова.

– Не бойся молний, душа моя!.. Неужели ты думаешь, что они сверкают в небе и свергаются на землю, чтоб поражать любовников?.. Любовников! Когда ни один знаменитый злодей не был еще сожжен ими! Молния одинаково поражает и главу церкви, и шпиц темничной башни; она проницает в могилы, падает в степи, так же как в волны моря, бьет в полезное дерево, в невинное животное, а грешник, не бледнея, пирует в своих палатах под громовым отводом. Не бойся же, милая! Можно ли отклонить гнев неба железным прутом? Поверь мне, что это слепая игра природы, это лишь разлив сил ее, потерявших равновесие.

Так говорил Вадимов, присев на гробе, сжимая в своих объятиях Ольгу.

Тиха и недвижима лежала она в его объятиях, и мало-помалу страх уступал место чувству более нежному; мало-помалу окружающее исчезало для нее; при блеске молний видно было, как румянец живей и живей разыгрывался на ее прелестном лице… сердце ее еще билось сильно, порою даже трепетала она; но это было уже не от испуга. Только при блеске огней из туч вздрагивала она и, скрывая лицо свое в плащ Вадимова, произносила: «Молния!»

– Это улыбка бури, душа моя, – говорил ей Вадимов, осыпая ее лобзаниями, – это поцелуй двух туч, которые слетелись с двух краев горизонта, чтобы слиться воедино любовью. Да, милая, любовь везде и повсюду; она и в пылинках, сплывающихся в кристаллы; она на ветке дерева и в дикой берлоге; она в чашечке цветка, равно как в сердце человека; она в стихиях земли и в мирах небесных! Сам Бог есть любовь, любовь высшая, чистейшая, святейшая! Любовь сближает нас с Божеством. Прижав тебя к груди моей, я чувствую в себе разгар святого пламени, чувствую, что земное, как растопленный свинец, каплет, стекает долой с души, что она легчает, светлеет; к ней прильнули уже крылья серафима. С восторгом и страхом машу я ими, как молодая ласточка, которая рвется с высоты в поднебесье. О, почему не улечу я, почему не улетим мы оба туда… даже из-под могильного свода, почему эта гробовая плита не будет нам первою ступенью на небо?..

– Зачем улетать в неизвестное, – сказала ропотом Ольга, – зачем… когда и земля так прелестна!

– Да, прекрасна наша земля, она драгоценная жемчужина в ожерелье миров, но драгоценнейшая ли она? Но совершеннейшая ли она? И если есть планета совершеннее нашей земли, каково ж должно быть небо этой планеты, когда в сновидениях один рассвет его или две звезды его неба, твоим очам подобные, погружают, топят мое сердце в океане блаженства! Но ты не слушаешь меня, ты не веришь мне; может быть, не понимаешь меня даже, а все потому, что ты не любишь, как я люблю… Скажи правду: ты не любишь так? Ты женщина, ты бабочка, для которой жизнь – дыханье цветов, многих цветов! У которой золотой пух на крыльях мешает подняться высоко, которую уносит каждый ветерок, манит каждая свечка! Отвечай же мне Ольга! Ужель и ты, как все твои сестры… ужели моя безграничная любовь не находит полного отголоска в твоем сердце?.. О, будь хоть откровенна, жизнь моя, выкупи признательностию, умей сказать в очи своему любовнику: да, и я женщина, и я такова же, как все. Да, ты не можешь разорвать цветочных цепей, которыми приковал свет к земле твое сердце, когда ни медь, ни булат не сдержат моего в полете… не терзай меня сомненьем, отвечай мне!..

Она отвечала страстным поцелуем! Этот поцелуй осыпал звездами счастливца, обдал его молниями. Как он роскошно отозвался много раз! И кто бы мог противостать этому обольстительному поцелую, не позабыв всего на свете! И Вадимов забыл все на свете, забылся тем сном, который, может быть, лишь первый человек мог вкушать до падения; сном, в котором чувство, разум и воля сливаются в три буквы «рай»; сном, который в поминки по себе оставляет сладкие слезы на щеках, сладкое трепетание в усталом сердце и какую-то негу, часто без мыслей, без желаний, негу полного, безотчетного блаженства!

Ольга, проникнутая счастием, перетопленная, так сказать, пламенною любовью Вадимова, тихо покоилась на широкой груди его. Сердце в ней трепетало, как голубица, утомленная полетом в небо; но оно отдыхало, будто в родимом гнезде, и кровь, которая за миг еще огнем прорывалась в жилах, теперь лилась в них, подобно густому вину Токая. Казалось, небесная молния сплавила страсти обоих любовников в одно неделимое… они жили одним чувством, дышали одним дыханием – «мы» для них было тогда «я».

196Тюрьмы в Венеции.