Бесплатно

Второй брак Наполеона. Упадок союза

Текст
0
Отзывы
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Иным было доведение Румянцева. Румянцев говорил много, жаловался гораздо больше своего государя, быть может, потому, что был более искренен, менее разочарован, не свыкся еще с мыслью о разрыве с Францией и все еще старался отделить истинные намерения нашего правительства от неясностей и противоречий нашей политики. Чтобы вырвать у Наполеона ответ, он прибег к уже применявшейся им плохо придуманной системе. Без сомнения, уместнее всего было бороться с непростительным молчанием императора твердой, полной достоинства настойчивостью по существу самого спора, т. е., договора. Румянцев предпочел действовать окольным путем – путем упреков и обвинений.

С некоторого времени он был встревожен и возмущался слухами и случайными разговорами, доходившими до него из Варшавы. Жители Варшавы с их обычным бахвальством и показным бравированием продолжали носиться со своими патриотическими надеждами и во всеуслышание предсказывали крупные события. Польша – по наблюдениям наших агентов – по преимуществу страна ложных известий. В легкомысленных умах ее обитателей воспринимается всякий звук, усиливается там, как в резонаторе, и затем, как эхо, разносится по всем направлениям. Ничтожнейшие события порождают вздорные мысли, которые прорываются наружу потоком дерзких речей. Варшава, снова ставшая столицей, была одним из тех городов в Европе, где более всего разглагольствовали. Светская жизнь приняла там свой старинный блеск; открылись многочисленные, кипящие деятельностью салоны; обольстительные женщины своими речами разжигали умы, и в этой блестящей и шумной среде, среди удовольствий и интриг, периодически рождались известия о войне, о предстоящих переменах, о близком и полном восстановлении Польши. Местные и иностранные газеты подхватывали эти слухи, выпускали сенсационные статьи, которые принимались к сведению теми, кому надлежало считаться с этим. Наполеон был чужд этим нелепым разговорам и статьям. Он даже порицал их, когда они доходили до его сведения. Не желая силой зажимать рот полякам, так как его двусмысленное положение по отношению к России все более вынуждало его поддерживать с ними добрые отношения, он, тем не менее, убеждал их быть спокойными и иногда жестоко распекал. Несмотря на это, Румянцев, вооружаясь всем, что говорилось и писалось в Польше или по поводу Польши, без согласия и часто без ведома императора Наполеона, хотел взвалить всю ответственность на него. Он вменяет ему в вину и слова, которые говорятся варшавскими дамами, и известия, которые попадаются в немецких газетах, и во всем этом отыскивает материал для бесконечных язвительных замечаний. Имея в своем распоряжении действительные поводы к жалобам, он ссылается на дурно обоснованные или вздорные, он выставляет обвинения, на которые очень нетрудна ответить, и которые, не принося никакой пользы делу, могут только портить отношения. Чтобы заставить Наполеона заговорить и объясниться, он постоянно наносит уколы его самолюбию, отпускает на его счет мелочные, но колкие и несносные остроты и изо всех сил старается раздразнить его едкими замечаниями и обидными намеками.

Сперва он говорит, что удивлен и огорчен тем, что в некоторых французских газетах снова встречаются для обозначения герцогства Варшавского и варшавской нации слова “Польша” и “поляки”. Затем он указывает на статью, появившуюся в Gasette de Hambourg. В этой весьма распространенной в Европе газете, которую читали, главным образом, в канцеляриях, в рубрике о Варшаве было упомянуто о появившемся слухе о восстановлении Польши. Эти строки были напечатаны в городе, занятом нашими войсками, а потому спрашивается: нужно ли считать такой факт за официальное поощрение запретных упований? Вот что спрашивают Румянцев и сам Александр, и они выслушивают от имени Наполеона ответ в успокоительном, но, вместе с тем, и пренебрежительном тоне.

“Император с огорчением узнал, – заставляет Наполеон писать Шампаньи, – какое важное значение придает император Александр статье – я не знаю, какой, – в Gasette de Hambourg. Разве русскому государю не известно, что, несмотря на надзор правительства, множество ложных слухов, ежедневно распространяемых газетами, являются следствием агитации; что эти газеты или находятся под влиянием Англии, или служат отголоском спекулянтов? Что удивительного, если подобная статья ускользнула от надзора Бурьенна (тогдашнего консула в Гамбурге), который, к тому же, не состоит цензором печатаемых в Гамбурге газет: он видит их только по выходе, и, следовательно, не может предупредить подобных неблаговидностей; он может только выразить свое неудовольствие редактору и лицам, стоящим во главе правительства. Но очевидно, что статья, в которой объявляется о восстановлении Польского королевства, до такой степени нелепа, в особенности, в глазах агентов Его Величества, – которые отлично знают, что вся политика императора состоит в том, чтобы поддерживать континент в его теперешнем состоянии и направлять его во всей его совокупности против Англии, – что ни один из них не мог предвидеть, чтобы подобная вызывающая улыбку сожаления, статья могла обеспокоить великую державу, и причинить неудовольствие другу и союзнику Франции”.[486]

Несколько дней спустя – новая тревога. Канцлер волнуется из-за брошюры, появившейся в герцогстве, написанной в национальном польском духе и подписанной именем, малоизвестным во Франции, но популярным в Варшаве, неким Коллонтаем, бывшим незадолго до этого одним из сподвижников Костюшки. Наполеон узнает об этой брошюре только благодаря тревоге, которую забила Россия. Он приходил в гнев, видя, что ему ставят в вину и это происшествие. “Герцог Кадорский, – пишет он своему министру, – я желаю чтобы вы поговорили с князем Куракиным по поводу письма герцога Виченцы от 29 мая. Скажите ему, что меня огорчили слова, сказанные графом Румянцевым герцогу Виченцы. Скажите ему что ни в одной французской газете не говорится о Польше, что я не имею никакого понятия о Коллонтае, что я не читал его брошюры, которая и не появлялась здесь, и что мне говорят о вещах, свалившихся с неба”.[487]

Это письмо ясно выдает все усиливающееся раздражение императора. Сквозь его выражения, которые делаются все более резкими, чувствуется, как нарастает, как бурной волной поднимается его гнев. Но он еще сдерживает себя, и, ввиду того, что Россия придает столько значения тому, что печатается и издается, он приказывает, чтобы в статье Journal de l'Empire уличили во лжи и хорошенько пробрали немецкие газеты, распространившие ложные слухи или употребившие запрещенные выражения.[488] Сверх того, 30 июня, в заметке, помещенной в Moniteur'e, еще раз подтверждается тесный союз обеих империй.

В этот же самый день к Шампаньи является Куракин и говорит, что ему поручено сделать важное сообщение. Ну, что такое? Князь читает длинное письмо Румянцева. В нем ему предписывается: “безотлагательно навести справки по поводу “договора, или, вернее, по поводу все более распространяющихся слухов о намерении императора Наполеона восстановить Польшу”. В этот раз обвинение имеет положительное основание. На чем же основано оно? Как и всегда, на толках некоторых газет, на слухах, на сплетнях, гуляющих по Варшаве. Вот на каких данных основываются подозрения России, и Наполеону приходится выслушивать сомнения в его слове, которое он столько раз и так торжественно давал!

От чувства досады и неудовольствия император переходит к нескрываемому, бурному и неудержимому гневу. Вечные жалобы, которые звенят в его ушах, как назойливый припев, становятся ему ненавистны. Его выводит из терпения эта тяжба, которую ведут с ним, преследуя совсем не ту цель, о которой говорят, и уж если Румянцев так упорно создает из всего повод к жалобам на него, даже ставит ему в вину агитацию, о которой ему ничего не известно, “делает его ответственным за газетные статьи, написанные за двести лье от Парижа или за брошюры, которые никогда не будут известны во Франции, равно как и их авторы”,[489] то, в таком случае, он восстановит ответственность той и другой стороны и своим грозным ответом заставит замолчать Россию. В эту минуту он не старается уже ни скрывать своей досады, ни притворяться. Он становится великим, но забывает о дипломатическом искусстве. В достойном сожаления припадке высокомерия и ярости, он разоблачает свою политику и необдуманно высказывает свое мысли.

1 июля утром, в присутствии Шампаньи, явившегося к нему с докладом о представлении Куракина, он говорит о России, затем диктует письмо герцогу Виченцы и приказывает, чтобы его выражения были дословно переданы герцогу, дабы этот чересчур кроткий и мягкий посланник имел в этом послании руководство для своих речей, и знал, как нужно говорить с русскими. Итак, он сам, через избранного посредника, надлежащим образом ответит России. Он хлещет ее обидными словами, осыпает жестокими упреками; он перечисляет свои уступки, свои благодеяния; напоминает, что взамен он получил только двусмысленную поддержку до австрийской кампании, смехотворное содействие во время войны и теперь, в довершение всего, ни на чем не основанные жалобы, “достойные смеха намеки и оскорбительные подозрения”. И говоря, что его не сумели оценить, что на него клевещут, он вполне искренне убежден в этом. По склонности, свойственной цельным и гордым натурам, он обращает внимание только на ту сторону вопроса, в которой считает и чувствует себя неуязвимым. Не желая вспомнить, что его поведение, его затяжная игра, предоставленная полякам свобода действий – все это неоднократно давало право к подозрениям: он сосредоточивается на своем собственном я, на своих истинных намерениях, а в этом отношении, – нельзя не признать этого, – брошенное ему в лицо обвинение, в тех определенных выражениях, в каких оно высказывается, безусловно несправедливо. Конечно, говорит он, если Россия своими враждебными поступками создаст для него из восстановления Польши стратегическую необходимость, если она вынудит его восстановить Польшу, – он сделает это; но он не намерен восстанавливать Польши по собственному почину, у него нет такого умысла; он не сделает этого из принципа, по неправильно понимаемому чувству благородства, по донкихотству – последнее выражение он повторяет до пресыщения. Он не имеет ни малейшего желания с легким сердцем углубляться на Север, пускаться на громадное крайне рискованное предприятие только ради того, чтобы разбивать цепи чуждого ему народа, исправлять преступление прошлого века и приобретать себе славу без всякой выгоды для своей империи. Не было и нет государя, более далекого от мысли начать войну из-за идеи. Такой взгляд на вещи до такой степени не соответствует его исключительно практической и деловой манере смотреть на политику, что он не допускает, чтобы ему могли приписывать таковой без задней мысли. Наконец, он задает себе вопрос: искренна ли Россия в выражении своих страхов. Ему думается, что, под покровом ее слов, он видит затаенную, предательскую заднюю мысль. Не хочет ли Россия, напрашиваясь на ссору с ним, подготовить предлог бросить его; не хочет ли вернуться к Англии? Собрав плоды союза, не думает ли она отказаться от обязательств? Ну что же! Результатом ее измены будет война. Он откровенно, без обиняков и уверток, может сказать это, и слово – война, впервые брошенное России, сверкает в его речи, как блеск шпаги.

 

“Чего добивается Россия подобными речами? – восклицает он. – Войны, что ли? Откуда ее постоянные жалобы? К чему эти оскорбительные подозрения? Может быть, Россия хочет подготовить меня к своей измене? В тот же день, когда она заключит мир с Англией, я начну с ней войну. Разве не она собрала все плоды от союза? Разве Финляндия – предмет столь долгих вожделений и столь упорной борьбы, о приобретении хотя бы частицы которой не смела даже мечтать Екатерина II, не сделалась русской губернией на всем своем обширном протяжении? Разве, без союза, Валахия и Молдавия остались бы за Россией? А мне что дал союз? Предотвратил ли он войну с Австрией, из-за которой пришлось отложить все дела в Испании? Разве успехи этой войны обусловливались союзом? Я был в Вене прежде, чем сформировалась русская армия, – и, однако же, я не жаловался; значит, – не нужно жаловаться и на меня. Я не хочу восстанавливать Польши; я не хочу идти себе на погибель в ее бесплодные пески. Я должен жить для Франции – для ее интересов, и не возьмусь за оружие ради интересов, чуждых моему народу, если только меня не вынудят к этому. Но я не хочу обеспечить себя заявлением, что Польское королевство никогда не будет восстановлено; не хочу уподобляться Божеству и делаться смешным; не хочу запятнать моей памяти, утверждая своей подписью и печатью этот акт Макиавеллевской политики; ибо сказать, что Польша никогда не будет восстановлена, значит больше, чем признать ее раздел. Нет! Я не могу взять на себя обязательства поднять оружие на людей, которые мне ничего дурного не сделали, которые, напротив, хорошо служили мне и постоянно выказывали доброжелательство и глубокую преданность. Ради их собственной выгоды, ради России, я убеждаю их быть спокойными и покорными; но я не объявлю себя их врагом; скажу французам: вы должны проливать вашу кровь, дабы отдать Польшу в рабство России. Если я когда-либо подпишу, что Польское королевство никогда не будет восстановлено, это будет значить, что я имею намерение восстановить его. Это будет западня, которую я поставлю России, и позор подобного заявления будет заглажен поступком, который докажет, что мое заявление было обманом. Я старался удовлетворить Россию: ей послан заранее утвержденный договор. В нем заключалось все, что вполне разумно я мог обещать и что мог исполнить, в нем было даже больше того, чего имели права просить у меня; он так же хорошо удовлетворял своей цели, как первый и второй проект договора. Но Россия все-таки настаивает на своем проекте – по причинам, мне не понятным. Мне кажется, что это борьба из-за самолюбия. Все рассудительные люди согласны, что даже по выражениям, это – один и тот же договор, и сами русские того же мнения. Если бы захотели унизить меня, диктуя мне свою волю, не могли бы найти для этого лучшего средства, как предписать мне те же выражения, в которых я должен подписать акт, цель которого мне чужда, на который и соглашаюсь только из снисходительности и в котором для меня нет ни выгоды, ни необходимости”.[490]

Но решится ли Наполеон в подтверждение своих жестких слов резко порвать со спором о договоре и просто-напросто взять обратно свои предложения? Может быть, ввиду того, что он предполагает у России враждебные поползновения, он откажется выдать ей обязательство в какой бы то ни было форме, и не даст ей против себя оружия? Однако, по мере того, как он диктует, он, видимо, смягчается и даже говорит о постоянстве своих чувств. “Хотя, диктует он, император недоволен заявлениями, которые делаются ему со стороны России, а также их тоном, он, тем не менее, твердо стоит за союз; он всегда шел прямо и без колебаний… По отношению к России император остается тем же, каким был все время с момента тильзитского мира”.[491] Что же касается договора, он “согласен допустить некоторые изменения, но не омрачит своей памяти бесславным поступком”.[492] Кончая диктовать, он сказал, что через несколько дней отправит Куракину ответную ноту. К несчастью, роковая случайность вынуждает его снова отложить передачу этой бумаги, вследствие чего откладывается на некоторое время и развязка, которой с таким мучительным нетерпением ожидали в России. Благодаря тому же несчастному случаю, гневу его предоставляется время созреть и принести плоды.

По возвращении Их Величеств в Сен-Клу, празднества и балы по случаю брака, прерванные на время пребывания в Компньене и путешествия на Север, возобновились. Париж, армия, принцы, иностранные представители поочередно старались оказать императорской чете всевозможные почести и придумывала развлечения. 10 июня был бал в городской ратуше с бенгальскими огнями и большой иллюминацией; 14 – сельский праздник у принцессы Полины в ее садах в Нейльи; 24 – гвардия дала бал в военном училище. Повсюду давались разнообразные развлечения, всюду веселились; небывалая роскошь и великолепие дошли до неслыханных размеров. Известно, что конец этого упоительного времени омрачился печальным событием и как бы зловещим заревом озарил будущее.

1 июля князь Шварценберг давал большой бал в своем отеле в улице Прованс. Отель по этому случаю был превращен в волшебный замок. На балу, которого ждали как крупного события, присутствовали в полном составе двор, высшее парижское общество и дипломатический корпус, во главе которого блистал почти выздоровевший князь Куракин. Их Величества по своем прибытии присутствовали в саду на представлении пасторали, а затем смотрели аллегорические картины, которые были поставлены в танцевальном зале, на устроенной из досок, роскошно убранной коврами и драпировками, эстраде. Вдруг загорелась одна из декораций, поставленная слишком близко к группе свечей. В одну минуту вся зала была в пламени. Наполеон вышел с императрицей, поддерживая и успокаивая ее. Он удалялся спокойно, неторопливыми шагами, стараясь сохранить свое достоинство и подать другим пример хладнокровия. Позади него собралась толпа. Приглашенные давили друг друга, не смея опередить его. Вдруг из этой обезумевшей от нетерпения и ужаса толпы раздался возглас: “Скорее!” Император ускорил шаг, повинуясь анонимному призыву. В этом зрелище, где непобедимый человеческими армиями Цезарь отступал перед возмутившейся стихией, перед надвигавшимся на него пламенем, – древний Цезарь, может быть, усмотрел бы знамение и прообраз будущей катастрофы. Отведя императрицу в безопасное место, Наполеон вернулся туда, где была наибольшая опасность, и вступил с нею в бой. Он организовал борьбу с пожаром, приняв меры для спасения остальных, нетронутых еще огнем частей дворца, затем для розыска жертв, погребенных под развалинами рухнувшей постройки. К несчастью, пострадавших было много. В числе их одним из первых был поднят князь Куракин со страшными ожогами на голове, лице и руках.[493]

Таким образом, этот до конца злополучный человек сходил со сцены в ту минуту, когда его присутствие было особенно нужно, когда он должен служить передаточной инстанцией наших последних предложений. В продолжение двенадцати дней жизнь его была в опасности, и, само собой разумеется, французский кабинет должен был воздержаться от всяких деловых отношений с ним. В этот промежуток времени император предавался размышлениям. Возмущение его против России возрастало с каждым днем, и, в конце концов, он остановился на мысли не касаться требований Александра по существу, а ограничиться только вопросом о полномочиях. В приготовленной Куракину растянутой ноте он приказал прибавить несколько коротких и сухих строк. “Нижеподписавшийся желает знать, – писал министр иностранных дел под его диктовку, – имеет ли посланник необходимые полномочия, чтобы подписать договор, который может – не менее трех других – достигнуть намеченной цели, но в котором некоторые выражения русского проекта, противные обычаям дипломатии, будут заменены равнозначащими. Подобное изменение необходимо, ибо только при этом условии этот акт может сделаться совместимым с достоинством Франции, и в то же время удовлетворить интересы России”.[494]

На эту ноту ответил от имени своего больного начальника первый секретарь посольства Нессельроде. Согласно строгим предписаниям своего двора, он заявил, что русский представитель в Париже не уполномочен соглашаться на какую бы то ни было поправку; но, что, во всяком случае, он желает знать, какие изменения желательны Франции, дабы довести их до сведения своего правительства.[495] На основании предыдущих слов Куракина, Наполеон предвидел этот ответ. Вызывая его, у него была только одна цель – лишний раз обвинить Россию, заставить ее самое признать, что ее притязания не укладываются ни в какие рамки, что ее политика ни с чем не считается, и – как следствие всего этого – доставить себе предлог окончательно уклониться от обсуждения дела. Лишь только он заручился этим предлогом, он поторопился ухватиться за него, запретил отвечать Нессельроде и приказал прекратить разговор о договоре – “этом предмете стольких споров”.[496] Номинально Франция и Россия оставались союзниками, но стоявший между ними польский вопрос подтачивал их доверие, отравлял все их отношения и быстро вел к ссоре. С каждым днем исходный пункт разлада давал себя чувствовать все более; он все более выступал на первый план уже только потому, что громадные усилия, сделанные с целью объясниться и прийти к соглашению, оказались бесплодными.

 

В этих прениях, вертевшихся около одной фразы, – но фразы, за которой скрывались непримиримые стремления, основы права бесспорно были на стороне Наполеона. Он предложил все, на что позволяла ему согласиться его достоинство и интересы. Он сказал, что согласен отречься от Польши и ни при каких обстоятельствах не оказывать ей помощи. Россия хотела большего. Она хотела, чтобы он сам нанес Польше удар, чтобы он своей рукой доконал нацию, доказавшую ему свою преданность; чтобы он довел ее до окончательного падения, чтобы обязался и за своих наследников; чтобы взял на себя и даже усугубил преступление других, так как даже три поделившие Польшу государства не внесли в договор, что она никогда не оживет. Подобная формула, таившая, быть может, западню, во всяком случае, была нарушением международных обычаев; она не согласовалась с языком, который приличествует государям при постановке условий и заключении договоров. По всей справедливости, по долгу чести, Наполеон, имел право сказать, что подчиниться такому требованию значило унизить свое достоинство и омрачить свою славу. Но нужно признать, что своими неправильными действиями, то уклончивыми, то грубыми, утратившими мало-помалу характер законности, приличия и меры, он сам подорвал значение этих слов. Да и помимо того, его положение вершителя судеб, его обычные злоупотребления силой поставили его вне общепринятых правил, господствующих в международных сношениях, ему не к лицу было приглашать других держаться на почве международного права во всей его строгости после того, как сам он столько раз подчинял его нуждам своей политики, своей алчности, своему неукротимому гневу, Эта истина должна отныне стоять на первом плане при оценке его поступков. Если Наполеон и был прав в большинстве возникавших между ним и Европой вопросов, взятых в отдельности и разбираемых им с тем совершенством и искусством, с какими он один умел ставить и обсуждать их, то, во всей их совокупности, он был не прав, не прав по вездесущности своих притязаний и по огромному количеству дерзких, превосходящих всякую меру предприятий. Все это вполне оправдывало принимаемые против него исключительные меры предосторожности и узаконивало всеобщее недоверие.

486Шампаньи Коленкуру, 18 мая 1810 г.
487Неизвестное письмо. Archives nationales, AF. IV, 910.
488“Корреспонденты периодических изданий в Германии, – говорится по этому поводу в официальном органе, – обладают большой плодовитостью и выдумывает разные побасенки для зaбавы своих читателей и, как видно, в этом отношении жители берегов Эльбы не уступают в легковерии уроженцам берегов Гароны…” Номер от 18 июня.
489Corresp. 16181.
490Corresp., 16181.
491Id.
492Id.
493“Я видел, и как будто в теперь еще вижу, – пишет в cвоих Воспоминаниях покойный герцог Бродли, – бедного, искалеченного подагрой, осыпанного брильянтами князя Куракина; вижу его огромную тушу, барахтающуюся под дымящимися обломками, и вместе с ним генерала Гюло, брата жены маршала Моро, старавшегося своей единственной рукой освободить его испод них” I. 118.
494Arhives des affaires étrangères, Russie, 151. Этот документ помечен так: Dictée de l'Empereur.
495Corresp., 16181.
496Archives des affaires étrangères, Russie, 151.