Венок на могилу ветра. Роман

Text
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

IV

Дед говорил, зараза напала внезапно, как ураган. Русло тогда пролегало не здесь, а правее, и между лесом и берегом была каменистая светлая твердь. Там-то они и стали их строить. Сперва для того, чтобы хоронить в них умерших, не решаясь предавать кладбищенской земле изуродованные мором тела, потому как сами еще надеялись выжить и жать урожай – с того берега, где возвышался прежний погост. Но после те из них, кто раньше других надрывался душой, думая о совершенном, как о святотатстве, понимали, что отравлены тоже, и начинали слышать болезнь в себе. И тогда, закрывшись до самых глаз башлыками или укутавшись в платки, они отправлялись к мосту в свое последнее, короткое шагами, путешествие, и замуровывали себя заживо в узких стенах без единой двери, с крохотным окошком посреди, куда те, кто их любил, приносил им еду, оставляя ее на карнизе. Но потом наступал день, когда изнутри уже никто не откликался, и кувшин с миской оставались нетронуты, а коршуны, рассказывал старик, лишь кружили над склепом, но никогда на него не садились и не покушались на полати, и точно так же кружили они над рекой, будто над почерневшим вспученным трупом, и тогда те, кто был жив, решили, что, стало быть, это река, а значит, отравлены все и дело только во времени. И хуже всего было женщинам, кормившим младенцев грудью, темневшим лицом при мысли о том, что молоко их уже отравлено, и когда руки их, сжимавшие детей в объятиях, начинали гореть ядовитым огнем, они уходили тоже, и спустя день или два раздавалось из склепа рыдание, которое не надо было объяснять, но после него женщин тех так и не видели, а с карниза худая твердая кисть снимала лишь кувшин с водой, скинув наземь еду, и иногда, при жарком закате, оттуда слышалась протяжно колыбельная, от которой тем, кто прятался друг от друга на живом еще берегу, хотелось оглохнуть. А потом построенных склепов оказалось уже недостаточно, и хмурые мужчины стучали в ворота соседей и в двери сродственников, и те, кто посмелее, откликался на зов, и они шли с молотами и заступами на плечах через предавшую их реку к белым камням. И новые склепы были больше и просторнее первых, и изнутри щедрее выложены полатями. И вот, рассказывал дед, настала минута, когда кто-то из них покинул свой дом и, вместе с целым семейством, гордо прошествовал по пыльным улицам вымирающего аула к мосту. Там они дружно разулись и, закатав рукава, совершили последнее омовение, лишь затем перешли на левый берег и, помогая слабейшим, скрылись в узком окне прохладного склепа. И громкий смех оттуда был страшнее плача, ибо, заслышав его, прятавшиеся в своих домах ощутили, как липким потом, выступившим на губах, их покидает последняя надежда. И тут уж главным врагом для них сделалось время, потому что было это как пытка – ходить под смертью, пить ее и непрестанно лицезреть, и ожидать ее прихода уже куда сильнее, чем предстоящей жатвы.

– Ты понимаешь? – спрашивал старик.

И он не знал, что отвечать, ибо тогда еще не видел смерти воочию, как не видал самой реки и склепов.

– Но почему? Разве они не могли убежать? Взять пожитки и броситься дальше, хоть к лесу. Или сюда, за перевал?

– Нет, – говорил старик и горько усмехался. – Кто-то, конечно, пытался, да вот только она их уже околдовала.

– Река?

– Куда бы ни шли, они словно уносили ее за собой. Чего ж удивляться, что никто не уцелел…

– Почем ты знаешь?

– Память, – отвечал старик. – В ней для них и места почти не осталось, выходит, так и не пустили корней.

– Ты говоришь, почти?

– Так… Кое-что. Осадок. Тень.

– Расскажи.

– Будто бы двое из них изловчились, снарядили обоз и одолели-таки перевал. Они да их домочадцы, только это не помогло…

– Почему?

– Земля не приняла.

– Наша земля? Ты говоришь о ней?

Дед кивнул и спрятал глаза.

– Они на ней не прижились.

– Тоже были больны?

– Так наши решили. Конечно, нельзя сказать наверняка… Как бы там ни было, а встретили их мечами… Нет, не убили. Провели перед ними черту, а потом по той черте пустили пламя, запретив переступать через выжженную полосу. Шла она полукругом, дугой, и нигде не подступала к воде ближе, чем на двести шагов. Ведь то была уже наша река… Чего ты хочешь – триста лет назад!.. Они боялись.

– А что же те?

– Ушли.

– Ушли?

– Ушли назад. Похоже, что она их призвала обратно, они и так уже были порчены… Так говорит легенда.

V

И вот теперь мальчишка видел ее, темно-зеленое чудище, проклятье веков, владыку пустого ущелья, в котором если что нынче и жило, что-то в нем обитало, так только ее же свирепое эхо. Но после пролитых слез она казалась ему слабее, ýже и, может быть, лукавей, чем полагалось древней тайне, настоянной на ужасе. И казалась куда меньше горя, которое он перенес. Ткнув пальцем в серый островок среди потока, он спросил:

– Отчего шесть? Так насчитала легенда?

– Нет, – сказал старик и, подмигнув, тряхнул головой. – Легенде тут уж все одно, что шесть, что десять… След – вот что важно.

Мальчишка не отводил взгляда от склепов на пятачке каменистой земли и что-то бормотал, словно силился вспомнить. Потом повернулся к старику:

– Разве следов не два? Ты забыл про вершину…

Дед лишь всплеснул руками. Внук улыбнулся и ковырнул носком арчит4 зернистый снег. Когда-то здесь тоже высилась скала, неприступная и острая гранитными боками. Как топор, рассказывал дед.

– Мой отец ее помнил, – говорил он мальчишке, когда они сидели вечерами у огня в центре хадзара, чьи запахи еще не ведали вкуса набухшей коры. Растопырив ладони, будто вспорхнувшие над пламенем розовые крылья, он увлеченно продолжал: – Гляди… Исток начинался чуть в стороне, на самом краю хребта (когда-нибудь я покажу тебе). Скала же вздымалась большим тусклым лезвием, занесенным над самой рекой. На рассвете гранит сверкал верхушкой, как наконечник копья на костре, – какие-то минуты, пока солнце не очнется и не поползет ввысь. А потом она (река), видать, все же не выдержала, и как-то ночью наши услыхали грохот, да такой, будто сердце самой земли разлетелось в клочья, и тогда они увидели, как по черному небу ползет, осыпая прахом звезды, мятежная ее душа. А потом долго не наступало утро, и шум от крошащейся в бездну земли был похож на топот изгнанных небожителей, а наши слушали его, разинув рты, и старались понять, куда те боги бегут, чтобы вычислить, кого они затопчут первыми… И вот что удивительно, – горячился дед, а глаза его уже сияли медным отсветом тайны: – никакого землетрясения не было и в помине. Ни трещин, ни звона цепей в очагах. Лишь слепая, нездешняя пыль забивала им глотки да еще казалось, будто где-то поблизости буйствует тяжелый, громкий дождь. А потом, не успели они толком прокашляться и стереть грязь со лба, ночь замолчала, зашаталась и опрокинулась туманом им под ноги, и сильное, белое солнце осветило разбитую гору, словно голову, скошенную под скулу кривым серпом. На месте же прежней скалы зияла рана. Рана быстро затягивалась желтоватым рубцом, пока не исчезла вовсе, превратившись в синюю мякоть, в которой они не сразу признали осколок неба. В остальном все было как раньше. Только чуть изменился самый звук тишины, как бывает, когда вырубят новую дверь в стене. А еще через пару недель они-таки рискнули и пошли посмотреть, уже почти с подножия пробивая свежую тропу заместо проглоченной старой, чтобы выйти к изувеченной вершине и заглянуть за нее, туда, на другую сторону. И тут, – рассказывал дед, вскинув подбородок и странно лоснясь взволнованной бледностью губ, – им открылось такое, что напугало их еще на сотню лет вперед, ибо теперь они поняли, что она проклята дважды. Ведь убить аул ей показалось мало, ей было надобно его стереть, сожрать, соблазнившись обглоданными ветром костями, и, свершая попутно жестокую месть, уничтожить скалу. Она заметала следы и избавлялась от единственного оставшегося свидетеля (я говорил тебе – тусклое лезвие. Занесенный над нею ржавый топор, как извечный укор ее подлости) … Но что-то ей помешало, – говорил старик. – Быть может, непроглядность тьмы, а может, азарт да излишняя злоба, только впопыхах она допустила небрежность. Что-то ей помешало, потому что осталась досадная клякса, въедливый след, нарыв, плевок проклятия, что, как родимое пятно, уже не смыть и не стереть.

– Шесть склепов… Ты о них?

– О них и о судьбе, от которой даже ей было не спрятаться, потому что, сколько она ни пыталась от них отделаться, до одурения наливаясь ливнями и талой водой с ледников, ей не удавалось слизнуть хотя бы ветхую стену, одну-единственную, не говоря уже о двадцати четырех. И выйти из берегов, затопив пол-леса, ей было куда как проще, чем дотянуться до полатей, так что в конце концов она отступила, сникла и сдалась, прикинувшись покоренной.

– Но кем? Неужто склепами?

– Судьбой.

– Это как? Объясни.

– Не сейчас, – уклонялся старик. – Когда-нибудь ты увидишь их вместе и поймешь…

Теперь он видел их, но вряд ли понимал. Однако спрашивать снова не стал, словно предчувствуя отказ, а за ним – удушливое смущение, способное испортить весь этот день, уже спекавшийся на горизонте в лиловую корку. Солнце скучало и уходило прочь. Пора было спешить.

– Вроде бы я готов тоже, – сказал старик, и мальчишка, послушавшись, шагнул к тропе…

VI

Только через два месяца ему станет ясно, что значили те дедовские слова: они поднимались к вершине еще и затем, чтобы старик попрощался, испил напоследок глубокой небесной печали и приготовился к уходу – к смерти, которую кротко встретил за тихим добрым сном. К утру на непривычно гладком лице его покоилась сизая паутинка, не волнуемая ни теплом, ни дыханием. Похоронили его рядом с давно умершей женой и обоими близнецами, и мальчишка подумал, что нынче все они разом сравнялись в возрасте, и, только теперь не сумев укротить расползающиеся уста, он надолго и горько заплакал, убежав с ненавистного кладбища.

 

Но спустя полгода, когда его оглушило бедой, слез не было вовсе. Он только ходил, кивал, молчал, ел, смотрел на чужие руки и словно на себя самого, из которого выбрался, вышел, сбежал, чтобы не захлебнуться болью и не переломиться по хребту от сознания того, чтó на него обрушилось. Он будто оброс со всех сторон мягкой, невидимой глазу стеной, мешавшей ему ощутить свою прежнюю – простую и близкую – связь с предметами, запахами и голосами, да еще вот все время его тянуло резко, внезапно обернуться и вновь встретить, поймать то, что изначально составляло неотъемлемую и главную сущность мира, в который он был впущен десять лет назад; мира, где не было ни этой нелепой равнодушной размеренности (стук деревянных колес по улице и скрип уключин, звук катящихся альчиков5, бесноватый лай собак, плач капризничающих детей; родительская комната, гостеприимно принявшая старшего дядю с его молодой женой и спокойно сносящая их приглушенный полночный смех; шепелявое посвистывание нового деда, когда тот, что-то увлеченно обдумывая, скоблил ножом влажную соком тростинку; утренний шорох метлы, стирающий со двора плеск весенних луж; зеленеющая первая трава и возня воробьев над жирным червем – все это было неправильно, постыдно и гадко, потому что почти все это было и раньше, а оно, раньше, сгинуло для него навсегда), ни страшных черно-белых снов с зевающими ртами, ни мычания толстого, слюнявого существа с бестолковыми руками и рыхлым телом, которое дважды в месяц им с младшим дядей приходилось мыть в тесном низком корыте, предназначавшемся прежде для помоев, идущих на корм скоту. Тело колыхалось, пуская дряблую пузыристую волну, и издавало звуки, похожие на фырканье лошади, пока мальчишка тер его скребком и жарко ненавидел за то, что выжило только оно из троих, выжило, несмотря на то, что перестало быть человеком, а превратилось в слезливое прожорливое животное, названия которому никто не знал. Дни напролет оно лежало в нижней комнатушке, рядом с кладовой, и поводило выпученными глазами, непрестанно шаря руками по паху и животу, скуля по-звериному от постоянного, неутолимого голода, который могла унять лишь ночь – не сном (потому что глаза оставались открыты и все так же трудились, вращая зрачками по кругу), а каким-то восторженным изумлением перед тем, что делала с пространством темнота. Тело ворочалось и сопело, только мычания не было. Оно начиналось с рассветом, когда пробуждались руки и принимались сновать по тому, что было раньше шумным, добрым и веселым человеком, так удивительно похожим на отца, и вспоминать про это было вовсе нестерпимо, и оттого мальчишка старался не глядеть ему в лицо, чтобы не будоражить в себе тошноту, подплывшую к горлу…

Голову отыскали шагах в трехстах вниз от дороги. Она недвижно торчала из грязи, вросши туда подбородком, и, если б не руки, лихорадочно шарившие перед собой, можно было подумать, что голова отрублена и брошена здесь отомстившим врагом. Уже тогда он перестал отзываться на речь, будто проглотил со страху все слова. Труднее всего оказалось вытащить ступни из погнутых стремян – каким-то чудом он удержался в седле кобылы. Ее пришлось откапывать вместе с ним. От кобыльей морды осталось кровавое месиво с бурыми ноздрями, из которого вдруг, как вскинутая пружиной, вынырнула голая подкова лошадиной челюсти без зубов, и тогда мальчишку крепко схватили в охапку и утащили в аул. Там его привязали к коновязи, и афсин с невестками вылила на него несколько ушатов воды, прежде чем он перестал кричать и пинаться. Потом афсин велела отворить пошире рот и, когда он ослушался, больно двинула его локтем под дых. Мальчишка охнул и вмиг ощутил, как в рот ему вставили шершавую ступу, поднесли к ней бурдюк и влили ему в нутро вонючую араку.

Когда он проснулся на собственных нарах, в хадзаре было громко от рыданий и как-то по-зимнему душно. Он посмотрел на укрытые в бурки тела, но ни слез, ни крика уже в себе не нашел, а только устало подумал: «Я так просил их взять меня с собой…» Если он что-то и чувствовал в ту минуту, так это беспредельную, огромную обиду да дурноту от выпитой араки. Потом, наутро, он внезапно, с каким-то унылым изумлением, понял, что не чувствует ничего, ни-че-го, а только наблюдает за происходящим, как за окном, в котором, волнуясь, хлопочет множество людей, и при этом никто из них тебя не замечает, даже когда случайно поглядит в твою сторону…

Так он лишился отца и матери, и, пожалуй, среднего дяди тоже, хоть тот и выжил, угодив вместе с ними под сель. А еще через полгода, следующей осенью, он лишился и всех остальных, но – уже по собственной воле, потому что не пожелал отдать на откуп могилы, которые они, новый дед и двое его сыновей, променяли на пятерку угнанных ими коней, лучших в ущелье, двух из которых вполне хватило бы, чтоб обзавестись наделом земли за южным перевалом. Но он, мальчишка, вернулся – на целых тридцать лет, и вчера они закончились, потому что вчера он вернулся к тому, от чего не уйти. «Что бы ни произошло, умру я здесь, – думал он, глядя в сырой настил потолка. – У Проклятой реки. Я слышу это сердцем. Слышу это, как взгляд. Выходит, так тому и быть…»

VII

Женщина лежала на спине, чуть приподняв колени, и молила богов даровать ей прощение. Мужчина отвернулся к стене и неуклюже притворялся спящим. Он все еще ее стыдился, и оттого она чувствовала себя виноватой вдвойне. Сегодня к этому прибавилась еще и тревога: незнакомец ей не понравился. От него веяло какой-то горькой, пронзительной бесприютностью, которая пугала и отвращала ее больше, чем дикая неприкаянность места, где шесть месяцев назад им довелось заночевать под сытым звездами небом и где теперь стоял их дом.

– Он пахнет воском, – сказала она, посмотрев в плоский затылок, и замерла дыханьем, стараясь не пропустить его слов.

Мужчина долго не отвечал, потом почесал плечо и едва слышно буркнул:

– Пусть от него хоть псиной разит – мне и дела нету, пока вьюки его пахнут сыром и набиты семенами да порохом.

Женщина закусила губу и впилась ногтями в ладонь. Всякий раз после близости голос мужчины менялся и делался неродным, будто тот втихомолку над чем-то посмеивался или мысленно беседовал с кем-то невидимым третьим. В такие минуты он казался ей совершенно чужим, неприятным и, может, пустым даже, неумным человеком, и было непонятно и унизительно, что она лежит с ним сейчас в одной комнате где-то на самом краю земли и делит ложе из сухой травы, тертой хвои да нескольких кабаньих шкур. Но ненавидеть его долго не получалось, и от сознания этого иногда ей хотелось расплакаться…

Часто ей думалось о том, чтó будет, если она его потеряет, если он не вернется с охоты или будет снесен волной. И тогда она понимала, что страшнее этого в целом свете ничего нет и что, не дай-то Боже, случись такое – ее в тот же миг оставит душа. Он приручил ее, как приручают лесного зверька, околдовывая его терпеливой, спокойной силою, после чего сама собою рвется нить, связывавшая его с прежней наивной вольницей.

В тот главный день она боролась с ним, как могла. Рычала, кусалась, царапала ему лицо, ухмылку, шею, а он лишь скалился в ответ, заслоняясь плечом, и небрежно скидывал с себя ее руки. Она молотила его кулаками, норовя угодить в висок, впивалась зубами в ключицу, чуяла языком его обильную, наглую, пряную кровь, но он и не вскрикнул, а только шире раздвинул губы и как-то лениво даже, без труда и спешки, высвободился, нажав ей пальцем на впадинку под ухом, и тут же что-то ласково в него шепнул, всколыхнув в ней бесстыдство и ненависть. Наконец она нащупала в траве надежный голыш, со всего маху обрушила удар ему на спину, и тут он обмяк, потемнел лицом, затем резко выгнулся дугой и странно вздрогнул, словно встретил потускневшим взглядом смерть, и в то же мгновение ей стало очень холодно и громко. Под нею плескался штормом гром, и, прежде чем в нем утонуть, она увидела, как сквозь высокую траву в нее, в ее разверстое лоно, стекают серебром расплавленные звезды.

Спустя минуту, перестав кричать и уже прозрев от пронзительной тишины, она вдруг с отчетливой ясностью осознала, что опозорена. Перекатившись на раненую спину, мужчина прикрыл глаза и тихо застонал от боли. Она сидела перед ним, тупо раскачиваясь взад-вперед, и грызла растрепавшуюся косу, пытаясь вспомнить, откуда взялся этот белый, круглый, сальный взгляд, наблюдающий за ней из-за колышущихся зарослей тростника и мешающий ей совершить то, что она должна была совершить во что бы то ни стало. Сомнений в том, что это ей удастся, у нее не было. Потом она поняла, что это всего лишь луна, но переждала еще немного, соображая, как лучше подобраться к кинжалу. Он валялся в двух шагах от нее и блестел длинными ножнами. Где-то вдали, должно быть, с реки, раздалось конское ржание. Выходит, второй был по-прежнему там, а значит, воспрепятствовать ей все равно не успел бы. Однако и мешкать было нельзя. Она отерла рукавом кровь с губ, вцепилась в острые стебли травы, вскочила на ноги и бросилась к кинжалу. Схватив его, метнулась обратно, выпрастывая на ходу лезвие из ножен, но оно отчего-то не поддавалось, рука скользила по мокрым, толстым ножнам, а он уже вставал ей навстречу, выставив вперед широкую ладонь, будто взывал о пощаде. На мгновение она остановилась и почувствовала хлесткий, как плетью, щелчок по лодыжкам. Споткнувшись о него, не удержалась на ногах и стала жалко, беспомощно падать на мужчину, целя нераскрывшимися ножнами ему в лицо и понимая в исступлении, что удар придется мимо. Почти одновременно она услышала два близких, сочных звука, как будто лопнула гноем сама эта гнусная ночь, и в руках ее что-то задвигалось, лихорадочно изгибаясь. Тяжелая капля липко задела ее по щеке, и лишь тогда, взвизгнув, она разжала пальцы и покатилась прочь, туда, где стоял он и сжимал кинжальную рукоять. Нога его лежала на шее змеи, выжидая, когда та перестанет извиваться. Совсем рядом бился, перекручиваясь и уползая, блестящий отрубленный хвост. Женщина села на колени и завизжала было опять, но стоило ему крепко, как-то жестко и властно, взяться за ее подбородок, – крик погас, как лучина в золе.

– Добей ее, – сказал он и протянул ей кинжал.

Она замотала головой, не сводя глаз с его улыбки, в которой, как и в голосе, была не издевка, а какое-то гордое, нежное удивление, словно он любовался дорогой покупкой, о которой давно и тайно мечтал.

– Рысь и гадюка… – он тихо засмеялся, потом быстро нагнулся, и она услышала, как, глухо звякнув, мягко вошел в землю кинжал. – Пойдем отсюда. Омоешь мне раны.

Отдернув лицо, она медленно встала, оправила платье и, шатаясь, пошла на шум реки. Он не окликнул ее, и тогда она побежала, одирая о заросли кожу, к берегу, в ночь, скрываясь от его повелевающего взгляда, которого она, как подсказывало ей трепетавшее, маленькое сердце ее, ослушалась в последний раз…

Слезы застили ей глаза. Не разбирая пути, она бежала по черным теням тростника, опрокидывая их неистовыми руками, пока не сшиблась, охнув, с чем-то твердым и живым. Мир закружился перед ней, играя вспугнутыми красками. Запутавшись в них и не устояв от толчка, она опять упала. Едва подняв голову, решила было, что это он, что он настиг ее, и тут же в груди ее сладко заныло. Когда же пьянящая синяя пелена стала рассеиваться, она увидела, что обманулась, и тут же звонкая, жаркая кровь прилила к ее щекам. Она зачерпнула в ладонь горсть каменистой жижи и, процедив сквозь зубы проклятие, швырнула ею в осунувшееся лицо того, кто, понурившись, держал под уздцы лошадей и о чьем существовании она уже успела напрочь забыть. Теперь его призрак – бледный срам, угрюмый слух, слуга ее позора – восстал пред ней, но не посмел сказать и слова. Увернувшись от броска, он спрятал от нее свой взгляд и скрылся в высокой траве. Всхлипнув, она добрела до воды, опустила горячие кисти в обжигающий холод реки и предоставила их воле течения. Руки повисли в пенном потоке, как пара белых птиц, плывущих в облаке. Лишь посидев так с несколько минут, она вспомнила слова, которыми приказала убраться его другу, и вдруг негромко рассмеялась, потому что никогда и не подозревала, что знает такие слова. Потом она вспомнила, как бросилась на мужчину с сонной змеей наперевес, и засмеялась опять. Потом она смолкла и тут же, не успев перевести дух, самозабвенно заплакала, испугавшись своего смеха, постыдных слов, бескрайней сумасбродной ночи, собственной радости, но больше – самой себя, способной снести все это и не утопиться в гремящей реке. Потом она услышала неспешные шаги за спиной, и мужчина сказал:

 

– Скоро утро. Как рассветет, наберешь плавник для костра.

Она не ответила и только вжала голову в плечи. Когда он ушел, она подумала, что совершенно не помнит его лица. «Не помню лица человека, сделавшего меня женщиной». Она попыталась вспомнить его имя, но и это ей не удалось. Она лишь знала, что сможет распознать его из сотен других имен, если ей вдруг придется их все испробовать на слух. Только этого, верно, мало… Ей стало грустно и обидно за себя. «Наверно, я плохая женщина». Обхватив локтями колени, она почувствовала мягкую печаль и погрузилась в нее всем своим существом.

Когда она проснулась, солнце уже выходило из-за гор, и, чтобы успеть собрать хворост к его приходу, ей следовало торопиться…

4Арчита – обувь из сыромятной кожи (осет.).
5Альчики — надкопытные суставные кости барашка, используемые в прошлом для игры осетинских детей (соответствует русской игре в бабки).