Buch lesen: "Черное сердце", Seite 4
Я поднимался по склону горы Кресто, пиная мертвые листья, в которых утопали ноги. Ноябрь выдался какой-то аномальный – настолько теплый, что животные и не думали готовиться к спячке, птицы резвились на деревьях, всюду летали ошалелые насекомые, а среди ветвей каштанов плескалось море света, освещая блестящие коричневые плоды на земле.
Я наклонился и стал собирать их, с ходу отличая целые от червивых, как в детстве, когда вся Сассайя устремлялась в лес перед тем, как зима накрывала нас и надолго изолировала от остального мира. Лучшие каштаны, самые крупные и крепкие, я клал не в авоську вместе с остальными, а в карман. Этим я собирался заняться вечером 2 ноября, но она ворвалась в мою жизнь и заставила обо всем забыть.
Я заметил, да, пятнышко крови на простыне. Кто бы мог подумать! Она была первой, на чьем лице я прочитал удовольствие. Она вгоняла меня в себя как хотела, шептала непристойности и не стыдилась, не скрывала от меня ничего, разве что…
Откуда она, почему она здесь, как ее зовут?
Я сбежал, как вор, едва занялся рассвет. Не смея взглянуть на нее, не оставив даже записки. Я лишь старался одеться как можно быстрее и ступать аккуратнее, чтобы не скрипели эти проклятые половицы, и повторял про себя, что ничего страшного не случилось, ничего существенного. И сейчас продолжал повторять, не веря в это.
Вокруг лишь ущелья, овраги, скалы. Ни тропинок, ни просек. Но я знал этот лес лучше, чем самого себя, я не мог заблудиться. Наоборот, я точно знал, куда идти. Туда, где я не был много лет, а теперь вдруг почувствовал, что мне туда надо. Где прятались во время войны партизаны, а потом их нашли и расстреляли. И где, по легенде, скрывались влюбленные – монах по имени Дольчино и Маргарита, а потом их заживо сожгли. Я шел туда, где собирались смельчаки, еретики и ведьмы, – в наше тайное место.
На самом деле это были просто развалины хибары, затерянные в чаще леса, куда никогда не заглядывает солнце. Добравшись, я бросил на землю рюкзак, сумку с каштанами и лег на листья, раскинув руки. И долго смотрел на кусочек неба, утыканный верхушками буковых деревьев, неподвижный внутри этого фальшивого лета, которое суетилось вокруг.
Потом нашел в себе мужество закрыть глаза и снова услышать хор голосов из нашего детства.
Некоторые голоса слышались где-то около хибары – робкие, встревоженные, – и среди них я различил свой собственный, тоненький голосок: «Валерия, где ты? Иди сюда! Вале!» Другие доносились изнутри – разведчики искали партизанские винтовки, ведьмины котлы, – и среди них самый смелый – голос моей сестры.
Тогда в долине жило побольше людей. Нас, малолеток, было, может, человек двадцать, если взять разные деревушки, но все мы знали друг друга, вместе росли. Летним утром убегали из дома, бросив в рюкзак хлеб и кусок сыра, и возвращались поздно вечером, голодные и усталые. Взрослые нас не искали, не ругали. Только просили: вы там поосторожнее, не упадите в овраг, не потеряйтесь в темноте. Мы передвигались стаями, как волки, прикрывали друг друга. В коротких штанишках, с исцарапанными ногами, с перочинными ножичками в карманах. У Валерии был складной нож, она делала копья из веток и духовые трубки из камыша, вырезала на коре инициалы, помечая территорию. У нее была своя компания, я им только мешал. Но ходил за ней хвостом, прицепился, как клещ, к ее друзьям, которые были старше меня лет на шесть-семь. Сестра первой входила в этот домик, где когда-то, вероятно, хранили сено или каштаны, а может, укрывали овец от непогоды. Она врывалась с палкой и гоняла летучих мышей, заставляя их в ужасе разлетаться, раздавала приказы мальчишкам. Она была командиршей, воительницей, Лесной Ведьмой.
А я, как трус, оставался снаружи. Щуплый, некрасивый. Я и в детстве был ботаником, в пять лет уже умел читать, писать и считать, а она в свои одиннадцать была чудом красоты, жизнелюбия и находчивости, так что ни книги, ни оценки ее не интересовали. Все в долине были в нее влюблены, а я – больше всех. Потому что она была дикой, свободной, потому что она сияла. К тому же во мне и в ней текла одна кровь. Ничто не могло разлучить нас. Уверенность в этом была так же тверда, как гранит, как сланец, как горы.
Но все сложилось так, как сложилось.
Потом она уже не была ни свободной, ни красивой. Потом я смотрел, как она ожесточается, умолкает, увядает.
Я никогда не предавал ее, с изумлением осознал я, до вчерашнего дня.
Пока я лежал среди листьев рядом с тайным местом нашего детства, разрываясь между тем, чтобы забыть ночь, проведенную с незнакомкой, имени которой я, кстати, до сих пор не знал, и бежать к ней что есть мочи; между тем, чтобы забыть Валерию и наконец-то разыскать ее, – пока я лежал так и маялся, где-то внизу, в Сассайе, незнакомка беспокойно кружила по скрипучему дому Иоле, завернувшись в халат. Она поняла, что у нее почти не осталось чистого белья, и осознала, что столкнулась с куда более сложной проблемой, чем отсутствие телевизора: в доме не было стиральной машины.
Я не видел, как она то и дело подходила к окну, чтобы понять, у себя ли я. Не видел, как она, погружаясь в зыбучую, аморфную субботу, курила одну сигарету за другой и вслух ругалась с подругой: «Вот стерва, могла бы и попрощаться. Могла бы взять мой номер у Марты и позвонить, могла бы сказать: „Сил нет, устала не спать, теперь буду спать вечно“. Я бы тебя поняла, посочувствовала: „Подумай о дочери, сволочь, не делай глупостей“».
Я был уверен, она считала меня бессловесным, тупым, заурядным любовником. И забраковала. А она – после душа волосы были еще мокрые и саднили порезы от бритвы на запястьях – достала блокнот с шершавыми листами формата А4 и пенал. Ей надоело справляться с болью с помощью одноразовой бритвы. Она присела за кухонный стол, закурила очередную сигарету и, вооружившись серым мягким карандашом, набросилась на белый лист.
«Слова бесполезны, – объяснит она позже, – рисунки – другое дело». Прямая линия, изогнутая, круг – они преданы образам, знают свой предел, почтительны к тому, что скрыто под поверхностью и причиняет боль, – рисунки не ищут определений.
– Я даже не спросила, как тебя зовут, – сказала она бумаге, рисуя контуры, штрихуя, создавая светотени.
«Что мне скажет о тебе твое имя, чего я еще не знаю? Мы – не имена, не фамилии, не разные там отчеты, составленные психиатрами, соцработниками, экспертами, – подумала она. Мы все – светотени. Черные дыры, из которых порой неожиданно пробивается луч света. А ты хороший, я это сразу увидела. Колючий, запутавшийся сам в себе, но хороший. В отличие от меня».
Я вернулся на закате. Посмотрел на дом напротив: свет не горел, казалось, там никого нет. Подойдя к своей двери, я наступил на что-то, издавшее знакомый хруст. Посмотрел под ноги и увидел скомканную бумажку, похожую на одну из тех шпаргалок, которыми перебрасываются мои ученики. Сердце тут же забилось.
Я мог бы не поднимать ее, проигнорировать. Голова подсказывала, что правильнее держаться за прошлое, что будущее – всего лишь смутная, пустая фантазия. И все-таки я поднял этот комок бумаги.
Вошел в дом, закрыл за собой дверь. Прислонился к стене в том месте, где меня точно никто бы не увидел. В гаснущих лучах дня расправил лист.
Это был портрет. Резкий, точный. Бородатый старик с лицом, обрамленным жесткими вьющимися волосами, морщинистый лоб, по-детски беспомощные глаза, в которых застыла бесконечная печаль.
Это был я. Я сразу узнал себя.
Она поняла: я был счастливым ребенком, потом внезапно стал стариком, а между этим ничего не было.
В правом нижнем углу она написала: Сассайя, 7 ноября 2015. Тебе от Эмилии.
7
«Женщины не жестоки. Согласно последним исследованиям коры головного мозга, они лучше, чем мужчины, способны справляться с болью, гневом, разочарованием. Это отчасти объясняет тот факт, что среди заключенных в итальянских тюрьмах женщины составляют лишь 4,2 процента».
Это утверждение их рассмешило.
– Эй, девоньки! – закричала Джада. – Мы – редкость! Исключение из исключений.
– Нет, они говорят, что у нас нет таких мозгов, как у мужиков, – возразила Ясмина. – Лично я чувствую себя оскорбленной.
– Я тоже, – добавила Мириам, ударив кулаком по парте, – я здесь как раз потому, что мужики меня довели!
– Точно! Молодец!
И все закричали.
Бедняга Пандольфи, учительница по итальянскому, принесшая статью с какими-то поучительными целями, тщетно пыталась их угомонить, но пламя уже вспыхнуло: «Что за урод написал?», «Сравнивает нас с мужиками», «Мы – НЕ ТАКИЕ!», «Это мы-то слабоумные?», «Потому что не стали терпеть, не проглотили, как другие?», «Да что они про нас знают, придурки!»
Вот-вот могло начаться восстание.
Марта, как всегда, внесла свой вклад в дискуссию:
– Ага, лучше умеют справляться с горем, болью, унижением… А с теми, кто их бьет и насилует? Драться, выпускать когти, бить по яйцам – это и есть гендерное равенство.
Пандольфи встала, призывая всех успокоиться. Это был самый ужасный класс в ее жизни. Зачем она все это затеяла? Она была вроде монахини в миру – помешана на спасении душ, а ученицы подкладывали ей на стул кнопки, рисовали на доске члены и плевать хотели на ее душеспасительные беседы.
Но история про 4,2 процента в итоге пришлась им по душе. Благодаря ей они почувствовали себя особенными. С тех пор в минуты отчаяния они говорили друг другу: «Эй, помни, ты одна из четырех и двух десятых процента. Ты особенная. Выше голову!» И слышалась в этих словах какая-то гордость.
Там, где они находились, не было никакой культурной или языковой поддержки, художественно-эстетического воспитания, о котором так много говорят. Ясмина поначалу знала по-итальянски слов пятьдесят. Афифа родилась и выросла в Италии, но ее, конечно, задевало, что у нее нет гражданства и к ней относятся как к «черномазой, к обезьяне, которая вчера слезла с дерева», так что она ненавидела всех и вся и вымещала злобу, главным образом яростно дергая окружающих за волосы. Если кто-то из девчонок получал плохую весть, они не писали грустных стихов в дневнике, не рисовали единорогов и радугу, не подставляли другую щеку и не стояли с сокрушенным видом грустной Мадонны. На неудачную фразу, неуместную шутку они огрызались, как гиены, и была в этом настоящая, брутальная женская злость.
Злость могла быть направлена против других или против себя, но это мало что меняло.
– Дело в том, – пыталась объяснить Эмилия Рите на одной из встреч, – что, когда ты страдаешь так, что хочется сдохнуть, ты действительно хочешь сдохнуть. Уничтожить себя, того, кто рядом, вообще все вокруг. Сровнять с землей, свести к нулю.
– Почему?
– Потому что физическая боль заглушает душевную.
– Поэтому ты продолжаешь резать себя?
– Когда ты тонешь, у тебя нет времени. В легких вода, ты не можешь говорить красиво… ты отчаянно орешь. Ты хочешь спастись, хочешь, чтобы прекратился этот невыносимый шум в голове, боишься провалиться в дыру, которая у тебя посреди груди вместо сердца.
– И поэтому ты себя режешь?
– Да. Так я чувствую, что еще жива. Это единственный способ уцепиться за плоть, за землю.
– Если цепляешься, значит, хочешь выжить.
Шел 2006 год. Стояла весна. Эмилии был двадцать один год.
– Я хочу продолжить учебу в университете.
– Ради отца? Или ради себя?
– В основном ради отца. И еще ради Марты Варгас: это она убедила меня учиться. И ради других, младших девчонок. Хочу быть для них примером, как для меня были Марта и Мириам.
– А для себя ты чего бы хотела?
– Меня не существует.
Рита выгнула дугой нарисованные темным карандашом брови.
– Ты здесь, передо мной.
– Это только видимая часть меня. Я – дочь, которую видит мой отец. Несчастная студентка, которую видят преподаватели, когда я прихожу на экзамены. Для кого-то я друг, для кого-то – стерва. Но что бы я ни делала, я останусь Эмилией Инноченти, верно? Те заголовки газет, те фотографии, от них не убежишь. Поэтому все, что я делаю, я делаю для других. А для себя… я себя режу.
Рита тяжело вздохнула.
– Думаешь, ты сможешь существовать вне Эмилии Инноченти? Я имею в виду, быть другим человеком, не тем, которого все видят, которого все помнят? Думаешь, в твоем теле есть кто-то, кто достоин большего?
Эмилия долго, сосредоточенно думала над вопросом, прежде чем уверенно ответить:
– Нет.
– Чем занимаешься? – прокричала она, высунувшись из окна.
Я раздвигал горшки на подоконнике. Было десять вечера. Сассайя уже погрузилась в темноту. Свет на моей кухне и свет на ее кухне прекрасно взаимодействовали.
– Оставляю каштаны для мертвых, – ответил я.
– Для мертвых? – Эмилия скривила рот. – Фу!
Она курила в джинсах и лифчике. Я робко поглядывал на нее, не решаясь посмотреть в лицо, а сам возился с цикламенами: поливал, обрывал пожелтевшие листья. Она уселась на подоконник, как роковая женщина. Сквозь белый лифчик виднелись темные ареолы и еще более темные соски.
– Что значит для мертвых?
Видно, тема ее задела. Она прислонилась головой к оконной раме, вьющиеся рыжие волосы рассыпались по спине. Она вынула сигарету изо рта и стряхнула пепел в узкий холодный переулок, а я заметил, что ее руки в царапинах и шрамах покрылись мурашками.
– Такой обычай, – объяснил я, – в эти ноябрьские дни после сбора каштанов самые красивые оставляют ушедшим людям.
– Обычай? – Она удивленно смотрела на меня. – Каштаны для покойников? Ты о чем вообще?
Эмилия вздохнула, подтянула к груди одно колено и обняла его, наверное чтобы согреться. Другую ногу по-детски игриво свесила с подоконника. Ее приемы обольщения, казалось, были взяты из сериалов девяностых годов прошлого века.
– Я даже в детстве не верила в это дерьмо, – продолжала она, – и не оставляла соль для оленей под рождественской елкой. Но все-таки, – она внезапно стала серьезной, – положи, пожалуйста, один каштан для Мириам.
Я кивнул. Наклонился к сумке-авоське.
– Она этого не заслуживает, – уточнила Эмилия, – но я ни на кого не держу зла.
Когда я положил еще один каштан на фарфоровое блюдце, она высунулась в пустынный переулок, подняла голову к звездному небу, нависшему над нами, и громко крикнула:
– Мириам, я оставляю тебе каштан, поняла? За то, что ты таскала у меня сигареты, журнальчики и трусы. Надеюсь, у тебя все хорошо там, где ты сейчас, стерва! У тебя есть мое благословение.
Она снова оперлась спиной о раму и, довольная, смотрела на меня, ожидая реакции. Но я не знал, что ей сказать, не знал, что делать. То ли немедленно закрыть окно, то ли не закрывать его всю ночь.
– Ты ничего не сказал мне про рисунок, – с упреком произнесла она.
– Он очень красивый…
– Красивый – ни хрена не значит.
Я подвигал блюдце влево и вправо, поставил его перед собой, как будто мог за ним укрыться.
– Просто меня никто никогда не рисовал… – начал оправдываться я. – Ты застала меня врасплох.
– Как прошлой ночью? – Она улыбнулась, слишком недвусмысленно.
А я не хотел участвовать в этой свистопляске. Она была олицетворением хаоса. Я видел ее изрезанные руки, и было ясно, что она сделала это с собой сама. Сопоставив факты, я понял: ей очень плохо. И неважно, что мы занимались сексом. Один раз меня пронесло, я спасся, остался жив… Второй мог стать роковым.
– Ну, пока! – сказал я. – Мне завтра рано вставать.
Она напряглась.
– Завтра воскресенье, куда ты собрался? – Она с презрением бросила окурок вниз. – Вот, значит, как после траха отшивают девушек. Извини, до меня не сразу дошло.
– Ты не так меня поняла… – Я ненавидел себя.
Она резво спрыгнула с подоконника, рывком закрыла окно, задернула шторы.
А я остался стоять, как дурак, с каштанами для покойников, своих и ее.
Потом тоже закрыл окно, достал сковородку, поставил ее на огонь, разбил туда три яйца. Нарезал кусочки сыра и положил их плавиться на желтки. Налил вина и выпил два бокала подряд. Я равнодушно поглощал свой немудреный ужин, как те пастухи, которых я видел в густом тумане зимней равнины, погруженные в одиночество человека, чья жизнь проходит среди животных. Я пошел чистить зубы. Выключил весь свет и поднялся на второй этаж.
В ее окне горел свет.
Я лег не раздеваясь. Не стал закрывать ставни, как она. В темноте мое сердце билось в унисон с ударами колокола, доносившимися издалека, из Альмы.
Утром мне нужно было готовиться к урокам. В младших классах предстояло рассказывать про удвоенные согласные, а детям постарше – объяснять, что такое глагол: действие, которое выводит из состояния покоя, неподвижности, затянувшейся смерти. Что такое существительное, что такое имя собственное и почему только последнее нужно писать с заглавной буквы.
Имя «Эмилия» не выходило у меня из головы. Пусть так зовут многих, но на всей планете оно обозначает лишь тебя. Рассказывает про твою ненависть к себе, про то, что тебе нужен кто-то рядом, чтобы заснуть. И ты не повторишься, не случишься еще раз.
Я встал и побежал вниз по лестнице. Выскочил на улицу. Постучал, и стук эхом разнесся по горам.
На этот раз Эмилия заставила меня ждать: ее маленькая месть мне.
А я хотел только одного – совершить ошибку.
Она открыла дверь с недовольным видом, все еще в джинсах и лифчике.
– Меня зовут Бруно, – сдавленным голосом прохрипел я.
– Мне плевать, как тебя зовут.
Я вошел и закрыл дверь, закрыл глаза. Я целовал ее, погружая руки в ее волосы, расстегивая ее белый лифчик, чтобы почувствовать ее грудь, почувствовать ее сердце.
Она позволяла целовать себя. Потом отстранилась и набросилась на меня с кулаками. Колотила по мне со всей силой, какая у нее имелась. Я принимал удары и смотрел на нее, яростную, бледную и отрешенную. Она била меня в грудь, в живот, по бедрам. Такая маленькая и худенькая по сравнению со мной, гранитным валуном.
«Для нашей истории не нужны слова, – думал я, – прошлому в ней не место. На таких условиях я согласен».
– Я буду приходить по вечерам, – сказал я. – Всегда, когда тебе будет нужно.
От ее ударов мне не было больно. Она просто передавала мне свою боль.
Старые каменные дома, совы и лес слушали наше тяжелое дыхание. Она разжала кулаки, раскрыла ладони, ее руки повисли вдоль тела. И я обнял ее всем собой, как будто наконец-то обрел новый дом.
– Обещаю, – заверил я ее.
8
Встреча была назначена на без четверти одиннадцать перед церковью в Альме. Я прибежал с опозданием, запыхавшийся, сжимая в руке тяжеленный кожаный портфель, набитый книгами и тетрадями. Я волновался за Мартино Фьюме, он постоянно задирал одноклассников – верный признак того, что его отец вернулся домой пьяным и распустил руки. К тому же на перемене Патриция продержала меня в учительской целых двадцать минут из-за какой-то очередной бумаги сверху; на эти дурацкие министерские анкеты она тратила уйму энергии. Настоящая пытка: Патриция флиртовала, как бы невзначай касалась меня плечом, удушала приторным запахом духов, а я, как всегда, не мог от нее отделаться.
Когда я увидел стоявшую на лестнице Эмилию, сразу забыл про Мартино и его отца, про удвоенные согласные и синтаксис, про Патрицию и ее ненавистные анкеты. Эмилия была так неуместна на площади Альмы в своих рваных джинсах, в обтягивающем красном свитерке с символом анархистов, с небрежным хвостом на затылке, надувающая пузыри из жвачки. Такая непрезентабельная для первой деловой встречи, пусть хоть и с Базилио. Я даже удивился – в шутку, а может, всерьез: неужели это моя девушка?
Она услышала мои шаги и обернулась. Хотела улыбнуться, но сдержалась.
– Добрый день! – церемонно поприветствовала она меня.
Я остановился на некотором расстоянии и ответил еще холоднее:
– Здравствуйте, я провожу вас.
Площадь была пустынна. «Самурай» на противоположной ее стороне был закрыт, как и магазин синьоры Розы, и почта. Никто не мог нас слышать. Никто не выглядывал из окон, не смотрел на нас с балконов. Альма была самым большим населенным пунктом этой долины – его девятьсот три жителя, казалось, вымерли сотни лет назад. Но я знал, что они там, что они непременно заметят нас, будут глазеть из-за ставней и занавесок. Знал, что они непременно захотят покопаться в грязном белье, займутся разоблачением, применив весь свой арсенал. Что им не терпится дать точное название подозрительной встрече учителя Перальдо с залетной алкоголичкой. Вот почему я тщательно готовил Эмилию к этой встрече на людях, как готовят любовницу, приглашенную на прием, где будет и жена. И неважно, что я не женат; и она, насколько мне было известно, тоже не замужем; и что мы давно перешагнули порог совершеннолетия и вообще вольны поступать, как нам заблагорассудится. Это в теории. А на практике за пределами Сассайи мы были нисколько не свободны.
Я шел впереди. Эмилия шагала за мной, не выказывая ни малейшей фамильярности. Я надеялся, что церковь, поскольку все-таки это церковь, не даст повода для слухов. Перед тем как войти, мы переглянулись, а потом, будто едва знали друг друга, будто не проводили вместе каждую ночь последние десять дней, проскользнули в боковую дверь, пробравшись сквозь тяжелые складки бархатной гардины, где я успел украдкой поцеловать ее наперекор ханжам и сплетникам, всем, кто думает, что истина у них в кармане. Любовь – это всегда неповиновение.
Внутри была темнота, холодная и густая, – черный аквариум. За исключением ярко освещенной, как днем, алтарной части, где работал Базилио, сидевший на самом верху строительных лесов.
Он был настолько поглощен работой, что не заметил нас. К тому же он плохо слышал. Эмилия как-то вся напряглась, увидев фреску с изображением Страшного суда. Она вдруг утратила воодушевление, которое чувствовалось в ней, когда она звонила отцу и рассказывала, что, похоже, ей представится нежданная возможность применить на практике свои художественные навыки. В тот момент она ходила взад-вперед по нашему переулку, а я подслушивал, намеренно не спеша пересаживая цикламены.
Я громко позвал Базилио. Он приложил смоченную в воде рисовую бумагу к почерневшему крылу белокурого ангела и очень медленно повернулся к нам. Не поздоровался, не улыбнулся, даже не помахал рукой. Я заранее предупредил Эмилию, что с ним нелегко иметь дело. Базилио был человеком скромным, очень замкнутым. Он привык работать один и никогда не думал искать себе помощников. Спустя неделю, поддавшись на мои настойчивые просьбы, он решил испытать Эмилию, но только потому, что очень сдал, а до пенсии оставалось еще три года.
Базилио с трудом спустился с лесов и предстал перед нами – маленький, сгорбленный, худой. Он пристально посмотрел на Эмилию сквозь линзы старых очков; его голубые, как лед, глаза оживились и заблестели – признак того, что внутри этой груды слабых костей теплится прекрасная душа.
Я заметил, как дрогнуло его лицо, но не придал этому значения.
– Базилио Раймонди, наш знаменитый художник, самый известный во всей долине, – сказал я, и он неодобрительно покачал головой, мол, к чему славословие. – А это Эмилия, о которой я тебе рассказывал, автор карандашного портрета. Эмилия… – я понял, что не знаю ее фамилии, – окончила Академию художеств.
– Умеешь реставрировать фрески? – тут же спросил он.
Эмилия ответила не сразу. Я никогда не видел ее такой бледной. Она терзала свои ногти, сдирая заусенцы.
– Да, я сдала два экзамена по реставрации.
– Это скромная церковь конца четырнадцатого века, – объяснил Базилио, – стоящая в провинциальном городке, где в лучшие годы проживало две тысячи сто тринадцать человек. К слову, ниже по ручью заживо сожгли Маргариту Бонинсенья. В этой долине всегда было полно ведьм, еретиков, бунтарей. Возможно, именно поэтому у нас есть такой великолепный «Страшный суд». Не Джотто, конечно, но… Взгляни-ка!
Эмилия с трудом подняла глаза и тут же их опустила.
Базилио, единственный из своего поколения, всегда говорил на безупречном итальянском. Потому что – этот секрет я раскрыл случайно – у него не было друзей, он ни с кем не общался, но запоем читал книги из старой библиотеки, полученной в наследство от какого-то масона – из жалости, а может, в благодарность за то, что Базилио расписал фресками его палаццо.
– Как думаешь, – спросил он Эмилию, – можно восстановить этот «Страшный суд»? В некоторых местах, – он указал рукой, – особенно там, где ад и дьявол, следы плесени и копоть.
Я никогда не видел Эмилию такой молчаливой, такой нерешительной.
– Только это нужно реставрировать?
Базилио удивился вопросу, да и я тоже, ведь речь шла о целой стене.
– Есть еще деревянная Черная Мадонна, нужно поновить цвет.
– Тогда я хотела бы начать с нее, – сказала Эмилия, – если не возражаете. Потом, если возьмете меня, я помогу вам с фреской.
– Откуда ты приехала?
Я вздрогнул. Такой простой вопрос, а я так и не решился его ей задать. Я повернулся, чтобы посмотреть на Эмилию, и понял, что она едва заметно, но тоже дрожит.
– Из региона Марке, – ответила она, – из маленького городка в провинции Пезаро-э-Урбино.
Нутром я чувствовал, что она лжет.
– А где ты училась?
Щеки Эмилии вновь порозовели.
– В Болонье, в старейшем университете Италии, – торжественно объявила она.
Базилио растянул губы в грустной улыбке.
– А у меня нет диплома. Но я бы с удовольствием поучился. И посетил бы Болонью и Урбино, я видел их только на картинках.
Дальше Турина Базилио нигде не бывал. Окрыленный надеждами, он поступил в тамошний университет и очень гордился собой, ибо имел шансы стать первым в истории Сассайи человеком с высшим образованием. Однако меньше чем через год деньги у семьи кончились, и никто другой помочь средствами не захотел, так что Базилио пришлось вернуться в Сассайю и белить потолки.
В его отречении от юношеских амбиций я с болью узнавал свое собственное отступничество, поэтому тогда не удержался и сказал, хоть это и прозвучало очень по-детски:
– Базилио, здесь все признают твой талант и без диплома. Иначе тебе бы не поручали реставрацию таких церквей, как эта, и других храмов и вилл.
«Слабое утешение», – в ответ сказало его усталое, изрезанное морщинами лицо, наполовину скрытое курчавой бородой вроде моей, но белой. Он отмахнулся от моих слов, как от мух, и обратился к Эмилии:
– Теперь это не имеет значения, я стар. Но ты молода, я хочу посмотреть, чему ты научилась в Болонье.
Я смотрел, как они уходят в темноту левого нефа. Они шли смотреть Черную Мадонну. Эмилия следовала за Базилио притихшая, собранная, как маленькая монахиня. Я поймал себя на мысли, что эта темная церковь, которая когда-то была полна народу, реставрируется сейчас неизвестно для кого.
Меня поразило любезное поведение обычно сурового и замкнутого Базилио. И благоговение Эмилии перед бедным стариком, совершенно не сочетающееся с ее провокационной одеждой и жвачкой во рту. Она жевала все медленнее, а потом и вовсе украдкой завернула жвачку в старый чек и сунула ее в карман.
Мне показалось, будто каким-то непостижимым образом они узнали друг друга. Будто это были не те два человека, которых я знал – его давно, а ее всего две недели, – а два иностранца, для которых я был чужим.
– Во сколько за ней зайти? – крикнул я Базилио.
Приложив указательный палец к губам, он напомнил мне, что мы в церкви и что священник – первый сплетник. Он растопырил ладонь и приставил к ней указательный палец другой руки, что означало: в шесть.
Старик уже догадался, что у нас с Эмилией роман. Он никому бы не рассказал, от него можно было не прятаться.
Прежде чем уйти, я прошептал в темноту:
– Удачи, Эмилия.
Мое ощущение позже подтвердилось: Базилио узнал Эмилию. Единственный во всей Альме. И поэтому сразу решил взять ее в помощники вне зависимости от результатов испытания: он всегда действовал наперекор обществу, не как другие.
В то утро он оставил Эмилию наедине с Черной Мадонной и ее Младенцем, а потом пригласил ее разделить с ним хлеб и сыр, фрукты и воду, ведь Эмилия еще не знала, что нужно приносить с собой тормозок. Они сидели на лесах, там было удобнее всего обедать. Для Базилио не имело значения, верующий человек или нет, и сомнения – это поиск Бога.
– Ты отлично поработала над короной и платом, – сказал он.
– Спасибо, – тихо ответила Эмилия, не поднимая глаз.
– Извини, я иногда могу быть грубым – привык работать и жить один. У меня никого нет, только куры, гуси и канарейки.
Эмилия сидела спиной к стене со «Страшным судом». Она глотнула воды из фляги Базилио и сказала:
– Надеюсь, я не буду вам мешать. Очень хочу быть полезной. Эта работа… я и мечтать о такой не могла. Ну, с тех пор как снова стала мечтать.
Базилио внимательно ее слушал. Он прекрасно понимал, кто перед ним. Эмилия же не подозревала, что он знает, иначе тут же вскочила бы и убежала.
Она тоже его вспомнила, но не сказала об этом. В голове мелькали смутные, отрывочные эпизоды из детства, которые она не могла связать воедино. Тетя всегда с восхищением отзывалась о «художнике», а тот иногда заходил к ним выпить кофе, приносил свежие яйца. Эмилия забыла имя, но не лицо, не эти глаза, из которых, несмотря на усталость и лишения, по-прежнему лился необыкновенный свет.
Базилио больше не задавал ей вопросов, не ставил в неловкое положение, намекая на какие-то моменты из прошлого. Они говорили о судьбе этой маленькой деревенской церкви, о скульпторе, вырезавшем из дуба Мадонну с Младенцем, о художниках, создавших изображения Христа и святых, и о том, как жаль, что не удается установить автора «Страшного суда», фрески, по художественной ценности явно превосходившей другие работы. Такая красота, а о художнике (или художнице?) нет никаких упоминаний. Разве это справедливо?
– Возможно, – ответила Эмилия, – возможно, мы сами и то, что мы делаем, – не одно и то же. – Она подняла голову и добавила: – Караваджо, к примеру.
– Ты права, – кивнул Базилио. Их взгляды пересеклись на мгновение. – Искусство – это всегда свет, попытка отказаться от тьмы, которая есть в жизни.
После перерыва, перед тем как снова приступить к работе, Базилио сказал:
– Мне жаль, но я смогу платить тебе сущие гроши.
Эмилия улыбнулась, поняв, что ее берут.
– На жизнь в Сассайе хватит. Отец будет рад, что я сама себя содержу.
Риккардо… Базилио прекрасно помнил его. Он часто вспоминал о нем, молился за него и за Эмилию.
Каждый вернулся к работе. Статуя была очень хорошей копией Черной Мадонны из монастыря Оропы. В золотом одеянии, с золотым платом, с золотыми волосами. У Младенца тоже были золотые кудри, он улыбался с той же лучезарной безучастностью к делам человеческим.
Эмилия успокаивалась, обретала мучительный покой, подкрашивая Мадонну, ведь и ее образ имел темное происхождение: считалось, что Черная Мадонна олицетворяет ночь, из которой рождается рассвет. Часть Эмилии хотела быть таким же ребенком, которого Мадонна крепко держала на руках, и вечно оставаться новорожденным существом, чистым и непорочным. Висеть над землей в пузыре настоящей, безусловной любви.
Die kostenlose Leseprobe ist beendet.
