Buch lesen: «Ольма. Стать живым», Seite 2

Schriftart:

– И я за него, – негромко, но твердо сказал Ваган. – Хороший, ведь парень, хоть и бездумный, да скидох знатный. Сжальтеся, люди! А если вы в такое кареводье попадете? Кто за вас выйдет-то? – развел руками сердобольный мужик, обращаясь ко всем жителям селища сразу.

– Видишь, буй, три души за одну вышли! – воскликнул Кондый.

Задумался старшой селища – словно тучи грозовые нависли хмурые брови. Острый наконечник копья опустился к земле. Недолго помыслив, принял решение и, сверкнув грозными очами, сказал:

– Хорошо, люди! Принимаю вашу защиту для этого кулёмы. Может, три ваших удачи его одну глупую неудачу перекроют и исправят увечного. Но забота о нем на вас и ни на ком более. Я сказал – вы услышали.

Арвуй-суро, опираясь на посох, подошел к Варашу и сухими узловатыми пальцами приподнял край скатерти. Из свертка на него уставились темные, почти черные глазки младенца. Лики селищенских только что родившихся чад помнились Кондыю круглыми, высоколобыми и плоскими. А этот зыркал настороженно из-под нависающих бровок, покрытых густым бурым пушком. Носик и широкие скулы вместе с крепкой нижней челюстью чуть выдавались вперед. Да и волосенки черны были и густы, спускаясь с затылка прямо по хребту. Запустив руку глубже в сверток и проведя мозолистым пальцем по спинке младеня, пока тот возмущался громким криком от чужих холодных пальцев, Кондый обнаружил небольшой хвостик, так же как и бровки покрытый достаточно густым на ощупь пушком. Теперь задумался надолго и арвуй. Опираясь на крепкий посох обеими руками, суро застыл. «За кромку смотрит!..» Поплыли шепотки над толпой.

– Буй Куян! Невместно сие дитя Еласке отдавать! Как бы беды не вышло… – сказал гулко и пожевал губами сёдко. Задумчиво теребя конец своей белой бороды, повторил. – Как бы беды не вышло, потому как не человек он! Медвежий перевертыш. – И снова стукнул посох в мерзлую землю.

Народ, столпившийся на площади, ахнул и непроизвольно качнулся одной волной подальше от этой неподобы. Рука Куяна рассеянно потянулась к затылку:

– Так что же, придется теперь младеню живота лишать? – растерянно прогудел он.

Ваган обеспокоенно вертел головой, переводя взгляд то на вождя, то на арвуя:

– Дите ведь, хоть и не наше, а дите! Щенят неразумных не изводим, вон, в околице бегают, а эту мелочь на смерть?!

Народ зароптал и шепотки стали перерастать в громкий гул людских голосов – тех, кто за и тех, кто против найденыша. Куян вскинул копье вверх и ропот утих.

– Хорош сполохать, люди! А то, вона, полны шапки волосьев, как спужались. Мелок ешшо оборотыш, чтоб от него шарахаться. Мы посейчас мудрого Кондыя спросим. Может, что дельное присоветует?

Кондый поднял голову прервав разглядывание младенца, который гукая уже пытался поймать палец и засунуть его в рот. Арвуй клонил голову к плечу, будто старая птица, медленно произнес:

– В этом деле подсобит нам… – и многозначительно замолчал. После поднял свой посох и, указуя навершием на тушу медведицы, продолжил, – А вот она и подсобит и на все кумеки ответит! Нут-ка, охотнички славные, кто смел? Возьмите ножик острый да грудь-то мишке и откройте!

Над лобью снова повисла тишина. Даже Ольма, который давил в груди болезненный стон, поднялся на локтях, чтоб увидеть то, что дальше случится. Вздохнул тяжко Вараш и, как самый главный зачинщик этой нескладной и неудавшейся охоты, вынул из кожаных ножен на поясе тяжелый железный нож и подошел к неподвижной медведице. Протянул руку к ближнему своему товарищу-охотнику и тот без разговоров высыпал ему в ладонь запасенные ранее поломанные сучки. Вараш аккуратно разложил все семь сучочков на медвежьей груди и принялся за работу. Сверкнуло острое лезвие в белесом свете зимнего солнца, затем хрустнул сучок и Вараш громко объявил:

– Это мы первую пуговку расстегнули! – Охотники дружно хлопнули в ладоши и громко вскрикнули. Снова сверкнул нож, делая следующий надрез в густой медвежьей шубе, хрустнул новый сучок, ударили крепкие мужские ладони друг о друга, вскрикнули громко мужчины.

– Это мы вторую пуговку расстегнули! – И так до конца, пока не кончились все заготовленные сучки и не распалась густая шкура на груди лесного зверя, как створки перловицы… И тотчас же охотник с криком отпрянул, словно обжегся. Среди распахнутой звериной шубы красовалось молодое девичье тело с нежными розовыми сосцами полной груди и прозрачной, сверкающей, будто украшенная тонкими снежинками, бледной кожей. Вараш бессильно опустил руки и тяжелый нож, разбрызгивая редкие красные капли, упал на снег. Народ снова громко ахнул, ошарашенный страшными тайнами этого дня.

– Как то понять можно?! – в сердцах крикнул Вараш. – Боги, это дева?! В шубе по лесу ходила, да в берлоге жила? Убили, выходит, живого человека-девицу без роду-племени. За то прямо тут всем нам каяться надо!!! – Воскликнул суровый охотник и непрошенные слезы застили его растерявшийся взгляд.

– Нет, люди! – Вскричал Кондый. – И она не человек! Не бойтесь, не виновны вы перед предками! не человека вы убили, а зверя лесного. Среди мёд ведающих зверей нынешних еще попадаются прежние, хоть и мало их осталось, полузвери, полулюди. Жители древней Бермы. И пращуры у нас с ними общие. Но в стародавние времена каждый выбрал свою дорогу жизни… Мы пошли своим путем, а они остались прежними, дикими. Только если ранее могли они перекидываться в людей, то сейчас забыли, как это делается, но внутри все еще остались похожими на нас. Так что зверь она, хоть и необычный, но зверь. Консыг-Куба имя ей древнее. А тех, кто подобен нам и имеет имя, есть нельзя, поскольку не принесет ее мясо пользы. Отдать ее матери-земле и отцу-лесу следует. Откуда пришла, туда пусть и уходит. И прощения должно у нее попросить, как и положено. Помянуть и задобрить. – Замолчал арвуй ненадолго и после строго произнес – Но чтоб впредь такого не случалось – всегда! Всегда чисты должны быть помыслы перед медвежьей охотой, не забывайте об этом!

После последних слов Кондыя Ольма понял, что это именно он своими мечтаниями о дроле своей Томше перед охотой, не подпустил удачу ко всему обществу…

– Найденыша я беру себе! – объявил Кондый. – В лесу, подальше от людских глаз будет он! И я справлюсь с его зверем, – чуть тише добавил старик. Арвуй взял у Вараша сверток с младенцем и побрел в лес, к своему урочищу, там, где священный Синь-камень хранил древние знания пращуров.

– Слышали ли вы Кондыя люди? – спросил Куян. – А, коли, слышали – выполняйте. И вскорости Вараш собирай новую охоту, бол должен быть сытым!

***

После сборища на селищенском взлобке мама Санда и сердобольный Ваган при помощи Томши принесли Ольму в отчий дом. Поперву окружили его суетой и заботой, зобались за ним нещадно. Все еще надеялись, что Ольма выздоровеет и всё-таки станет по-прежнему самым сильным и ловким охотником в боле. Много сочувствующих ему было, почитай в каждой семье. Жалели. Приходили, спрашивали Санду, помочь ли чем? Но больше приходили поглазеть, полюбопытствовать, здоровеет ли поранетый?.. Постепенно поток гостей стал иссякать, а потом и вовсе прекратился. Забыли о нем даже те, кто когда-то называл его своим другом. Только мамка ломалась за ним ухаживамши.

А Ольмины ноги таяли как снег по весне, становились все тоньше и прозрачнее. Ольма ходил под себя и дурной запах пропитал всю избу, казалось, насквозь. Даже несмотря на то, что мамка омывала его по два раза в день, он казался себе шанявым и воньким скорлатьем. И сейчас, взрослый парень, он был беспомощнее сосунка-ребятёнка.

Когда мать своими натруженными руками приводила его тело в порядок, он от бессилия кусал кулак и стонал сквозь зубы. Санда думала, что сыну больно и еще нежнее и еще заботливее ухаживала за ним. Ольма смотрел на мать, и удивлялся – никогда до этого так близко ее не видал. В густых рыжих косах Санды сын замечал серебряные нити, которые будто паутинки осенних паучков, застряли в ее волосах. Мамкины руки, которые он с титешного возраста помнил пухлыми и мягкими, стали узловатыми, кожа была постоянно красной от щелочи, которой мать омывала беспомощные чресла сына, чтоб истребить неприятный дух от его безвольного тела. И будто бы непосильный груз лег раньше времени на ее еще не такие уж и старые плечи – она сгорбилась, руки ее вытянулись до земли, а взгляд потух. И все чаще украдкой она тяжко вздыхала в своем углу в конце дня, думая, что Ольма спит и не слышит ее вздохов.

Наступило лето и Ольма понял, что уже никогда не сможет держать рогатину в руках, не сможет встать на ноги и принести в дом добычу из леса. В тот день, умаявшись в делах и заботах, мать споро уснула и ее мерное дыхание слышалось в темноте. Откинув шкуры, он оглядел свои истаявшие конечности, они уже давно не напоминали крепкие молодые ноги, а больше походили на тонкие птичьи лапки, нет, на тонкие сухие вицы, что можно было сломать легким движением пальцев. Густо пропахшая его испражнениями подстилка заставляла воротить нос всякого, кто подходил к его ложу. А он всякий раз краснел и злился от своей немощи. «Надо уходить! Неча у мамки на шее сидеть и смотреть в глаза тем, кто жалеть приходит! Утоплюсь!» Попытался было слезть с кровати, но завозился шумно и зашуршал шкурами. Мать заворочалась и завздыхала тяжело. Ольма замер, стараясь не дышать и дождавшись, когда мать снова успокоится, сторожко и тихо, с тихим стуком соскользнул на земляной пол. Обползая очаг, огороженный невысоким валом из камней, парень увидел поблизости забытый матерью широкий бронзовый нож. По въевшейся охотничьей привычке рука сама потянулась прихватить нож, выходя из дома. Усмехнулся горько, вспомнил, что не охотится собрался, а избавлять мир от своего бесполезного существования и пополз к выходу. Добрался до лестницы, вырытой прямо в земле и утоптанной до плотности камня, и, подтягиваясь по ступеням вверх, выбрался наружу. Выбираясь, раскорябал ладони о жесткое дерево порога – бесполезные ноги тащились сзади ненужным грузом. «Словно хвост ящера!», – подумал Ольма. – «А я ящер и есть! Ползаю и пресмыкаюсь! Прямая мне дорога под землю, туда, где все ящерицы и живут! Утоплюсь, в омут затянет, а может и выловит кто, да в землю зароет…» Сдирая в кровь локти, он полз в сторону реки в надежде прекратить собственные мучения.

Небо начало светлеть и на нем одна за другой погасли звезды, когда Ольма добрался до кромки воды. Просыпающееся солнце золотило метелки тростника, а над водой, извиваясь, медленно таяла туманная дымка. Ноющие руки лежали в воде, ссадины щипало. И Ольма заплакал, как когда-то давно в детстве – горько и безутешно. Но не от боли в ободранных руках, а от осознания своей беспомощности и никчемности. Здесь, на берегу лесной речки, его никто не мог услышать, и он отдался горю всей душой, захлебываясь слезами. Почти взрослый мужик беспомощно рыдал, загребая пальцами мокрый песок, а песок ускользал в струях воды, как все его несбывшиеся надежды.

Обессиленный от рыданий Ольма откинулся на спину, лежа прямо в воде. Грязная рубаха намокла и холодила тело, а ноги не чувствовали вовсе ничего. Уже совсем рассвело, птицы, просыпаясь, начали выводить свои песни. «Вот, зорянка, вот, зяблик, а, вот, и лесная горлица…» – слушал всхлипывающий Ольма и с тоской узнавал певуний. Все они высоко в ветвях, ближе к солнцу, как и он сам раньше был ближе к небу, когда ноги держали. Высокий да широкоплечий вставал он выше всех взрослых мужиков в селище – ростом-то удался в отца, которого за его силу и ум местные мужики выбрали главным. Но бати давно уж не стало, да и сам Ольма теперь уже не мог дотянуться до неба. И с ужасом представлял сейчас, как все те, кого он раньше унижал и над кем насмехался, будут нынче брезгливо смотреть на него калечного.

Мелкие лесные и луговые жители шуршали в траве. Торопились по своим делам и заботам. Все вокруг пело и дышало жизнью. Только он, распластанный, как ящерица, как раздавленная и высохшая лягушка, лежал у воды и чувствовал, что его наполовину неживое тело тянет его еще живой разум в подземный мир. Ночью, уходя из мамкиного дома он решил лишить себя жизни, но при свете дня вылезшая откуда-то из глубины души мерзкая волна страха затопила все такие ранее отважные и, как он думал, разумные мысли. Ольма понял, что ему не хватит сил уйти из жизни. Никому не нужный, искалеченный, когда-то несдержанный и вспыльчивый, а сейчас малодушный и струсивший, и испугавшийся смерти лежал на берегу лесной реки и смотрел в голубеющее небо, просвечивающее между густых ветвей деревьев. Он уже не ревел в голос, лишь слезы стыда и досады медленно скатывались из уголков глаз и так же медленно и беззвучно впитывались во влажный речной песок…

День прошел в мутной пелене сожалений, что напрасно он ушел из теплого и сытного мамкиного дома, и страха о том, как же он теперь будет здесь один, голодный, холодный и одинокий? Солнце село, наступила ночь, которую он провел у реки он в нарье среди густых прутьев вицелойника. Забрался в самую гущу и лежал на впивающихся в спину прутьях, отмахиваясь от комаров и дрожа, в промокшей насквозь от воды и росы рубахе. Позже, ближе к вечеру следующего дня, когда уставшее солнце катилось по небосклону вниз, он выбрался из зарослей погреться на солнечном берегу и проходящие мимо с промысла охотники под водительством Вараша заметили в траве выцветшую рубаху Ольмы. Остроглазый и остроязыкий Умдо увидел его первым:

– Хой! Мужики, гляньте, неужто там Ольма-немогута валяется, аки ящер у земли извивается?!

– Цыть, Умдо! Твой язык порой быстрее твоего копья! У тебя что ль совсем сердце лыком обросло? А ни-то колотушку от меня схватишь? – Оборвал того Вараш. – Парень, похоже сам ушел из бола, чтоб рыжая Санда не мучилась, ухаживая за ним. – произнёс охотник, вглядываясь из под руки туда, где лежал Ольма. – Неужто его шишко в омут толкает? – Забеспокоился Вараш. – Не по-божески это себя жизни лишать.

– А чего ему ешшо делать-то? Кому он нужен таперя? – Осклабился Умдо, припомнив обиды, чинимые ему когда-то более сильным Ольмой.

– Ты норку-то не гни, болтало! – рявкнул Вараш на Умдо, все-таки отвесив тому подзатыльник. И продолжил, обращаясь к остальным. – Други, хоть парню и не повезло, хоть он сам ушел из селища, но и на это воля все-таки нужна, посему требую к нему уважения. Надо помочь, а там уж, как духи решат, жить ему или к Ящеру уйти…

– Да он сам, как ящерица! Ольма-ящерка, – не удержался Умдо, за что тут же снова заслужил новый подзатыльник от Вараша.

Охотники нарубили лапника и на сухом взгорке у реки сложили низкий шалаш, натаскали хворосту, перетащили поближе ослабшего, но все еще тяжёлого парня, который от стыда прятал глаза и тяжко вздыхал. Охотники под строгим взглядом Вараша все делали споро и молча, никто не смел злословить, ибо каждый понимал, что мог тако же оказаться на месте незадачливого Ольмы и как поступил бы каждый из них в такой же доле только пращурам ведомо. Вараш молча вложил в ладонь лежащего в траве Ольмы кожаный мешочек с огнивом.

Закончили и собравшись двинулись в сторону веси, только сердобольный Ваган задержался. Оглядываясь на уходящих мужиков и украдкой, отцепив от пояса тушку кролика и небольшой нож, бросил в траву рядом с шалашом.

– Шкуру-от сам сдерешь, не забыл, поди, – глухо проговорил Ваган, и, пряча глаза, отвернулся, а после бегом отправился догонять охотников.

Уже потом, когда народ из бола узнал, что Ольма сам ушел в лес, мимо проходящие охотники украдкой оставляли ему еду. Так и потянулась одинокая жизнь калеки на берегу лесной реки. Ольма утром отползал к реке, где лежал подолгу по пояс в воде, чтобы смыть испражнения со своего измученного тела. Потом полз обратно к шалашу, по дороге срывая свежей травы для подстилки. Иногда прибегал Ошай – Томшин брат, приносил еду, что передавала для него мама Санда. И иногда приходила Томша… Правда с каждым днем, все реже и реже.

Томшу Ольма видел последний раз, когда около шалаша яркие ягоды переспевшей земляники разливали свой аромат на весь речной берег. Томша сидела на теплой земле и шевелила пальцами босых ног тонкие травинки. Крепкие белоснежные лодыжки белели из-под длинной льняной юбки. Было жарко. Томша смотрела на реку. На Ольму не смотрела вовсе. И молчала. Ольма ощущал, что это уже не его Томша. Он ясно чувствовал, что чужие мужские руки уже прикасались и к нежной коже Томшиных лодыжек, и к тонким ключицам, и к мерно подрагивающей жилке, которая, словно маленькая синичка билась на Томшиной шее. Тот, другой уже, наверное, не однажды путался пальцами в густых волосах девушки, когда-то бывшей его, только его… Как же одуряюще пахла Томшина кожа, там, где заканчивался воротник светлой льняной рубахи… Как бесконечно давно он сам зарывался носом в ее волосы и дышал ею, дышал и не мог надышаться… А теперь она сидела напротив и, не поворачивая к нему лица, что-то говорила. Он вслушивался и удивлялся, что так быстро она стала чужой. Она обещала навещать его все равно, даже после свадьбы, но он знал, что она больше не придет.

***

Тем временем в урочище арвуя подрастал найденыш. Тогда, ранней-ранней весной, когда на совете племени решали судьбу Ольмы и медвежьего младенца, старый и мудрый Кондый после всего отнес найденыша к себе в избушку, что стояла у самого капища, на краю болота, в мрачном и темном ельнике. Избушка волхва была выстроена на высоких и крепких пеньках, росших когда-то тесно ёлок. Издалека казалось, будто хижина стоит на толстых птичьих, а, может, и на ящериных лапах. В десяти шагах от избушки, почти на самой границе мохового болота, лежал древний Синь-камень с огромным медвежьим следом на широкой каменной спине. Камень был мягок и тёпл на ощупь и, как будто, дышал. Даже в самые холодные зимы можно было босиком стоять на нем, не боясь отморозить стопы. Вокруг камня были вкопаны самолично Кондыем деревянные чуры предков. Раньше, еще до прихода в эти места Кондыя местное племя чтило только Синь-камень, приносило ему дары и просило своих богов о милости. Но время шло и из других земель приходили другие боги с чужими именами. Тех, что принес с собой Кондый люди приняли, назвали их по своему, но не перестали чтить и священный Синь-камень. Вот и сейчас идолы вместе с суро хранили все земли окрест и живущих на них людей и, кто грозно, кто лукаво, а кто с любовью взирали на приходящих к ним людей. Дерево идолов успело почернеть от времени и непогоды. Но по-прежнему опасливо и ревниво сторожило покой своих чад.

Вот и тогда, когда он вернулся из веси с попискивающим свертком в руках, они смотрели на остановившегося перед ними волхва. Почти все смотрели равнодушно, только один словно вздохнул, подняв в воздух несколько каркающих черных птиц… «Волык-от своего признал, – хмыкнул в бороду Кондый. – пусть-пусть, пригляд мелкому будет…»

Последнее время, с каждым годом все чаще и чаще Кондыю казалось, что лестница, ведущая в жилище становилась все круче и выше и будто ступеней у нее добавлялось. Но это всего лишь казалось, ибо выносливостью, силой, да ловкостью мог потягаться с любым молодым охотником селища. Да и ростом превышал самых высоких на целую голову. Устал не телом, а душой. Жизнь была тиха и однообразна. А тут, вот, случилось!..

Вскарабкавшись наверх, старик откинул толстую медвежью шкуру, закрывающую вход и берегущую тепло. За время его отсутствия избушка еще не успела выстыть. Местные жилище пёрт называли, но он за все время проведенное на землях этого племени так и не привык изъясняться по-здешнему. Язык, который он знал от рождения причудливо смешивался со словами тех наречий, чьи земли он сумел посетить за многие лета его жизни. Так уж получалось, что он делился с людьми новыми словами, а те в обмен учили его своим. Вот и в этой земле, где он окончательно прижился, даже местные легенды и поверья стали переплетаться с теми сказками и былями, что он поведал тем, чьи души теперь хранил. Но! Избушка, она и в лесу избушка. Надо избу истопить, а то она вместо избушки просто сараем станет. Прислонив крепкий посох к стене и, положив сверток с младеней на лавку, арвуй склонился к выложенному камнями старому очагу и раздул огонь в тлеющих углях. Подбросил хвороста и огонь тут же весело, будто обрадовавшись, затрещал, вгрызаясь в дерево, и взамен за вкусное угощение начал с благодарностью отдавать свет и тепло.

– Гори, Тылым-Лил, гори, Агни, пляши, Знич, пой, Жиж, дори тепло и свет могучий Белен! Прогоняй чужую тень, ту тень, что плелась за мной весь день. – зашептал над огнем Кондый. – Теперь помоги – врага прогони. – Из плошки, что стояла над очагом Кондый взял щепотку порошка из лосиных копыт и бросил в огонь. – Уложи его под лося копыта, чтоб беда пришлая была разбита. – Огонь тут же ответил – взвился высоким ярким языком после слов Кондыя. Произнеся оберёжные слова, старый волхв склонился над затихшим младенцем, который внимательно наблюдал за стариком своими темными глазенками. Крепкие узловатые пальцы, ухватили края льняного полотна, в которое был завернут найденыш и, потянув в стороны, обнажили розовое тельце. Ладонями обхватив чадо, волхв перевернул того на живот. Ребенок тут же поднял голову, засучил ручками и ножками и с любопытством стал осматриваться. «По людским меркам жизнь в нём уж полгода как теплится» – хмыкнул Кондый. Шейка и плечи дитёнка покрывала густая темная шерстка, будто грива у лосенка-стригуна, волосенки кудрявились и в неровном свете очага переливались тёмно-бурой, почти черной шелковистой волной, спускаясь до самого копчика, к маленькому короткому хвостику.

– Ну, что чернявое лесное чадо, дарю тебе имя Упан и носи его, пока другое не заслужишь.

Малыш вякнул, перевернувшись снова на спинку, и, смешно задирая толстые ножки, с усилием прижал пухлый с ямочкой подбородок к груди, сел и требовательно вякнул еще раз.

– Уже сидишь? Крепок, крепок, медвежья кость… Есть, что ли хочешь? Да, голод не тетка, голод – дядька! Злой и страшный, – и подумав, добавил, – и безжалостный… – вздохнул, словно о чем-то своем вспомнил Кондый. – Да, ты прав, сейчас поищу тебе еды. – Проскрипел старый суро.

Неподалеку от входа на полу отыскалась крынка с молоком, что намедни приносила Еласка в благодарность за отвар, от которого в сосцах молоко не убывает. У нее ж очередное дитя народилось недавно. «Молодец, Ваган! – подумал Кондый, – по добру его и духи пращуров чадами одаривают, и все, вроде, живы, никто к предкам не ушёл. Сильным семенем за доброту духи Вагана одарили.» Найдя на полках за очагом чистую мягкую тряпицу, связав её мягким узелком, обмакнул в молоко и сунул в ручки Упану. Тот крепко ухватив соску сперва понюхал и ничего плохого не найдя, запихнул целиком в рот и начал её сосать, урча от удовольствия: «Ер-ер-ер..»

– Как есть медвежонок! Только они так урчат… Эх, Упан-Бер, живи пока у меня, не вышло из тебя медвежонка, будем лепить человека… – вздохнул старый суро.

Так и остался Упан-Бер у Кондыя жить. Рос мальчишка не по дням, а по часам! Уже через месяц встал на ножки и пошёл. Топотали розовые пятки по дощатому полу теплой избушки. Бегал от очага до окна, от окна до деда, с хохотом утыкаясь тому в колени. Забываясь иногда, пытался опустится на четвереньки, за что строго, но непреклонно воздвигался дедом на две ноги, чтоб тут же, косолапя, вразвалочку убежать к очагу, от очага к окну, от окна вновь к Кондыевым коленям.

Однажды, пришла Еласка и, зная о чудном воспитаннике старого суро, принесла ношеные рубашки. Малыш с удивлением разглядывал рукава и подол длинной рубахи, надетой на него тут же старым волхвом, рассматривал вышитые красными, выцветшими от времени, обережными узорами. Затих. Водил завороженно пальчиком по крестам, ромбам, точкам и линиям, отчего-то шевеля губами. Кондый, расспрашивающий Еласку о делах в селении заметил, что дитё притихло. Умолкла и Еласка, его внимание привлек к малышу арвуй, тронув ее за рукав.

– Деда, это что? – низким рокочущим голоском, слегка шепелявя, вдруг спросил маленький Упан, вопросительно подняв на Кондыя глаза.

Еласка, вытаращив глаза и прикрыв рот рукой, ошарашенно прошептала:

– Кондый-суро, ему ж еще и полугода нет, а он уже заговорил!..

Волхв улыбнувшись, поднял руку, призывая женщину замолчать, и ответил мальчику:

– Это, Упан, есть Тылым, его еще в других землях и Знич, а где и Агни зовут, огонь, а где и Белен. Это знак священного жертвенного огня и домашнего очага. Именно это узорочье, малыш, помогает защитить дом и передает человеку вековые знания и мудрость. – Наставительно произнес Кондый. – А это, Упан, Волык, по-другому Воловик, или, его ещё Велесовиком зовут в южных закатных землях. Это тако же сильный знак, он оберегает от лесных бед и защищает в пути. Тебе занятно? – спросил Кондый.

– Да, деда! Хочу еще про знаки! Расскажешь? – проговорил Упан, слегка коверкая слова непривычным к людской речи языком.

– Конечно, малёк! Расскажу! – Сказал арвуй, поворошив черную густую шевелюру парнишки, а сам подумал, что не ошибся, взяв к себе найдёныша, теперь уж будет кому древние знания предков передать.

Еласка ушла в весь, унося на хвосте весть о чудном ребенке, что в неполных четыре месяца бегает и говорит.

Дни потянулись дальше и маленький Упан с любопытством и интересом слушал Кондыя, задавал вопросы, но тут же ярился, если не получал на них в сей же миг ответа. Старый суро забавлялся, ухмыляясь в седую бороду, когда малыш, злясь, покрывался шерстью и начинал порыкивать, упрямо наклонял круглоухую головку, и требовал ответа.

– Ты еще мал Упан-Бер, – с теплом в голосе говорил Кондый и тихонько щелкал по носу ярящегося медвежонка. Именно медвежонка! Ведь когда найденыш злился, человеческие черты исчезали, растворяясь в бурой шерсти, ладони становились широки, а вместо мягких розовых человечьих ногтей вырастали крепкие черные медвежьи когти, пусть еще маленькие, медвежонкины, но достаточно опасные для мягкокожих людей. Но старый волхв мальца учил не только ведовским знакам, но и учил того владеть собою, сдерживаться и не злиться по-напрасну. Правда, пока еще плохо получалось, но старик не терял надежды.

Рано утром мудрый суро будил малыша, заставлял умываться, надевал чистую рубаху, порты ему еще по возрасту не положены были. Кормил бесштанного лепешками с молоком и начинал занятия. Ставил маленькому Упану на голову полный туес холодной воды и начинал рассказывать о чудесных знаках, в которых таилась мудрость предков и помощь духов. Найденыш не мог долго стоять неподвижно, отвлекался то на шумнувшую за окном птицу, то на скрип половиц, то еще на какую мелочь, и большой туес часто опрокидывался, окатывая малыша мокрой и холодной водой. Старый Кондый заходился в каркающем смехе, топорщил седую бороду и хлопал жесткими ладонями по коленям. Малыш злился от обиды, от прилипшей к спине мокрой рубахи, от дедова раскатистого смеха, и медленно покрывался темно-бурой шерстью и злобные глазки яростно сверкали из-под насупленных бровей. Он злился, но обидеть деда не мог и не желал. Ведь именно этот человек подарил ему свою любовь, заботу и ласку. И пока дед смеялся, парнишка успокаивался, острые медвежьи когти прятались, бурая шёрстка таяла и перед любящим дедом снова представал розовощекий и черноглазый малыш.

***

Солнце взобралось на самую макушку лета. Зацвели липы, наполняя сладким медовым ароматом чащобу. Среди кудрявых веток и густой листвы деловито сновали пчелы, иногда залетая и в сумрачное урочище волхва, окруженное старыми елями. У крутой лесенки, ведущей в избушку, людскими ногами была вытоптана широкая проплешина, которая после полудня озарялась теплыми лучами солнца. Упан подрос, и старый волхв уже не разрешал бегать мальчишке без порток и неопоясанным. Справили Упану штаны и тонкий веревочный поясок. Каждое утро, умывшись и одевшись, завтракали тем, что приносили люди к медвежьему камню и чурам. После завтрака начиналось ученье. Ученье сложное, тяжелое, такое, что, порой, не раз приходилось менять мокрую рубаху на сухую. А потом после занятий дед усаживался на солнышке погреть старые кости, а Упан играл на освещенной солнцем проплешине. Он возился с птичьими костями, веточками и шишками, строя из них маленькие домики на ножках, совсем, как избушка у деда-суро.

Дед Кондый сидел на нижней ступеньке и щурясь наблюдал за вознёй внука. Уже давно он считал найдёныша родным существом и иначе, чем внуком не называл даже мысленно. Вокруг тихо шумела листва, шевелили густыми лапами ели, а сквозь ветки высоких деревьев нет, нет, да и проглядывали солнечные лучи.

Вдруг, чуткий Упан поднял голову вверх, ноздри его немного длинноватого для ребенка носа затрепетали, поймав чужой запах. Он дернул круглыми ушками и повернул голову в сторону леса, туда, где среди деревьев вилась тропка, соединяющая капище с болом. Кондый усмехнулся – звериное чутье найденыша еще никогда его не обманывало, и он, загодя, предупреждал деда о нежданных гостях. Подперев подбородок кулаком, с любопытством стал ждать, кто же к нему пожаловал. Тень от воткнутой в землю Упаном палочки еще не успела сдвинуться на два пальца, как уже и сам Кондый услышал шуршание травы и звонкие молодые голоса. На поляну перед дедовой избушкой вышла стройная девушка и верткий мальчишка, помладше девицы раза в два, оба беловолосые и схожие на лицо. В них Кондый узнал Томшу и ее братца Ошая. Глубоко поклонившись старику, брат с сестрой вежливо поздоровались:

– Ёлусь, мерен! Пусть путь твой в яви, прави и нави будет прямым и светлым, мудрый суро Кондый! – Арвуй степенно склонил голову и спросил:

– Что привело вас, чада, сюда, к древнему камню?

– Это Томша к тебе шла, а я, так, проводил, мало ли чего, лес, все-таки, а я как-никак мужчина, – гордо выпятив тощую грудь, протараторил Ошай.

– Молчи ужо, мужчина! – легонько толкнула брата в плечо сестра. – Молоко-то на губах не обсохло, да и порты только весной носить начал, защитничек, – улыбнулась девушка. – Вон, поди с чернявым поиграй, а я с дедом-суро переговорю. Взрослый у нас разговор, – перебила, возмутившегося было братца. И толкнув того легонько в сторону Упана, снова повернулась к Кондыю.

– Слушаю тебя, дочка, – мягко улыбнулся Кондый, – Садись рядом, рассказывай. Он похлопал широкой узловатой ладонью по нагревшемуся на солнце дереву широких ступеней.

– Уважаемый Кондый, – начала Томша, будто собиралась броситься в студеную воду, – помнишь ли ты Ольму, которого чудо-медведица Консыг-Куба заломала по ранней весне? Так вот, его нет больше в веси…

Кондый в удивлении вскинул седые кустистые брови: