Делириум

Text
0
Kritiken
Leseprobe
Als gelesen kennzeichnen
Wie Sie das Buch nach dem Kauf lesen
Schriftart:Kleiner AaGrößer Aa

Принято считать, что основным прообразом жилища профессора Преображенского послужил доходный дом 24/1 на углу Пречистенки и Обухова переулка, построенный по проекту архитектора С. Ф. Кулагина в 1904 году на участке, принадлежавшем Е. С. Павловской. Дом представляет собой пятиэтажное массивное строение с облицовкой рустом по первому этажу. По фасаду, обращённому в Обухов (с 1922 года – Чистый переулок), расположены два высоких окна, объединяющие второй и третий этажи. Несколько окон по фасаду на Пречистенке украшены портиками и полуколоннами. В начале XX века в этом доме жили два дяди Булгакова по матери – врачи Николай Михайлович и Михаил Михайлович Покровские. Первый из них стал основным прототипом Ф. Ф. Преображенского. В московских адресно-справочных книгах дореволюционных и первых послереволюционных лет один и тот же адрес братьев значится по-разному: «Покровский Н. М. – женские болезни – Обухов переулок, 1, квартира 12» и «Покровский М. М. – венерические болезни». Указывая, что описание квартиры профессора Преображенского в деталях совпадает с квартирой Покровского, Б. В. Соколов делает наблюдение, что «в адресе прототипа названия улиц связаны с христианской традицией, а его фамилия (в честь праздника Покрова) соответствует фамилии персонажа, связанной с праздником Преображения господня. Московский краевед и булгаковед Б. С. Мягков указывает, что квартира Покровского изначально насчитывала пять комнат, однако после приезда племянниц в 1920 году одна из больших комнат была перегорожена, в результате комнат образовалось шесть. Племянницы Покровского – Александра Андреевна и Оксана Митрофановна – жили в этой квартире до конца 1970-х годов.

Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что второй подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через чёрный двор? Кому это нужно?

В этом же доме родился советский физик, основоположник динамической физики высоких давлений Лев Владимирович Альтшулер. В своих воспоминаниях он записал: «В 1910 году мой дедушка-аптекарь снял для своего сына у домовладельца Кулагина квартиру на четвертом этаже дома 24, что на углу улицы Пречистенки и Обухова переулка, рядом с пожарной частью. Мы жили в третьем подъезде, а дядя Булгакова, ставший прототипом профессора Преображенского, – во втором. Я родился в ноябре 1913 года в этом доме».

I. НАШ ДОМ

1. Чистый переулок, дом 24. Как я оказался в коммуне художников. Ваня Калмык – астраханский святой. Хлодвиг – художник ладоней. Ависалом Михалыч и тонетовский стул. Мои соседи – Шульц, Лексус Черкасов и Воня Барас. Туалетный круг Эда Гималайского. Манчо Злыднев и гнездо русской мафии.

Эд Гималайский.

*читай примечания в конце главы

1. Чистый переулок, дом 24.

Метаморфоз* Брежнева полностью совпал с моим появлением на свет. Так и жил я, как счастливая гусеница в янтаре, среди залитых солнечным светом лесных опушек наукограда* Черноголовки, наслаждаясь нектаром застоя. Вдруг вселенная схлопнулась: вечные боги с невероятной скоростью стали клеить ласты. А меня неожиданно из рая выгнали в подводный тартар, забрили на подводную лодку, набитую ядерными ракетами.

Через три года я вернулся из пучины совершенно диким приматом. Мои родители-физики на меня посмотрели и сразу заправили меня в геологическую партию в горы Тянь-Шаня. Мне требовалась после военно-морского дурдома срочная реабилитация, а то я мог и вилку кому-нибудь в глаз воткнуть.

После гор я благополучно восстановился в Менделеевском институте, где, обалдевший, ходил, лбом втыкался в переборки*, забывая задраить люк и продуть кингстоны*. Впрочем, никто уже не орал: «Срочное погружение»*, «Гидроакустический горизонт чист»* или «Слушать в отсеках»*. Я медленно, как песочные часы, возвращался в реальность. Оживал не только мой внутренний мир, моя внешность возвращалась в комфортное детское состояние. То есть волосы вытягивались и превращались в качественный хаер и бороду, на коленях появились благородные дыры, рубаха покрывалась цветными пятнами художественного масла, кроссовки лопнули посередине и благородно на этом зависли, на голову опустилась зелёная панама из крепдешина, лицо просияло новыми надеждами и мечтами. Акустический горизонт медленно, но верно растворялся в несвежей воде осенней Яузы. Ученым-химиком я, конечно, не стал. Год я жил на лавочках и в старых троллейбусах. Но вскоре, вращая скрипучий барабан судьбы, я оказался в коммуне художников в Чистом переулке. Институт бросил и снова ушёл на дно океана, теперь планеты неспектральных цветов.

Про жильцов сквота в Чистом переулке. Все они были, а некоторые и есть, великие герои вселенной, последние берсерки потаённой опушки! Наш подъезд полностью подпадал под питерское определение – парадная. До революции здесь стояли лакеи в ливреях, висели хрустальные люстры, пылились персидские ковры, помеченные бриллиантами. Кого попало, я думаю, сюда не пускали – ходили дамы в мехах и холёные господа.

В наше время всё переменилось: кручёные перила были покрашены мерзкой коричневой краской, а стены – голубой, с примесью грязной желчи. Но, несомненно, ауру величая наша парадная сохранила, как сохраняет древняя старушка голубых кровей, работающая машинисткой в провинциальном НИИ, харизму Смольного института. Наш подъезд радостно распахивал двери для поклонников Бахуса*. Они часто валялись в парадной прямо на лестнице, а мы через них аккуратненько перешагивали и весело тащились наверх, следуя крутящемуся ритму лестницы.

На последнем этаже была огромная дубовая дверь, за ней сидели мы. Дверь была метра четыре в высоту, так что при желании к нам в квартиру можно было впихнуть Троянского коня. Этот античный подвиг я таки совершил одной из мрачных зимних ночей, но об этом позже…

Прихожая. Я не помню, там вообще не было света или свет для этого места был неосязаем. Есть такие места во вселенной: как их не свети, все пожирает темная материя*. При входе слева стоял разбитый, как тележка бомжа на вокзале, ссаный диван. На нем жил Ваня Калмык. Калмык был эталоном хиппи. И он единственный таковым себя и считал. Выглядел он как персонаж из фильма «Беспечный ездок». То есть лицо Иисуса, русый хаер до пояса, рыжая борода до пояса, джинсы, вышитые цветами, и фенечки. На лице Вани всегда мерцала несмываемая ничем виноватая улыбка. В квартиру мы старались его не пускать. У Вани в голове жили мустанги*!

Он был нашей знаменитостью. Калмык боролся с «идолищами погаными» в далекой Астрахани. Делал он это так… Брал бочку с алой краской, подходил к застывшему в камне коммунистическому идолу и окатывал его из бочки красной эмалью. В одну ненастную ночь нашего запоздалого диссидента сцапали менты и посадили в тюрьму.

Но на свободе осталась крепкая астраханская ячейка революционеров. Соратники по борьбе отправили в США телеграмму: «Посадили-де святого, Мать Терезу* Каспийского озера – Ваню Калмыка!». И пошла, и поехала по всему видимому и невидимому миру, хотя всемирной сети еще не было, слава…

Дом Калмыка в Астрахани подвергся нападению почтальонов, мешки писем и срочных телеграмм со всего света не влезали в хату: писали дети из африканской резервации, писали пенсионеры из австралийского дома престарелых, писали психи из гамбургской больницы, писали ламы из пещеры, писали индейцы и ковбои, папуасы и джентльмены, рикши и гейши.

Но скоро началась перестройка, и власти простили святого, то есть амнистировали, но в камере заключённого не оказалось. Ваня триумфа не дождался, сбежал из тюрьмы через систему канализации.

Из Астрахани он привёз сенсимилью*, баул с империалистическими открытками, нарисовался* у нас в Чистом переулке. Мы давай трескать эту дурь с утра до вечера, курить ее было бессмысленно, но каша и молочище* из неё получались зверские – чердак уезжал капитально. Спустя неделю мы могли только мычать и ползать по квартире, натыкаясь на стены, а Ваня прижился у нас на ссаном диване. На открытки отвечать у нас быстро иссякла фантазия, но долгие годы наши гости писали от лица Калмыка паскудные письма адресатам.

Итак: Калмык спал на колченогом диване, на него все время мочились наши многочисленные кошки. Кошки регулярно выпадали из окна – Ротор, Люся, Альбин и много, много детей и внуков этих трёх родоначальников. Люся после очередного падения с четвёртого этажа стала рожать исключительно белых кроликов.

В прихожей был древний телефон, сделанный из бакелита*, и колченогая вешалка 70-х годов, сдёрнутая откуда-то из учреждения. Над диваном нависала массивная полка, забитая всяким хламом. С неё свисали драные собаками шубы, солдатские гимнастёрки и засаленные до неприличия валенки. Налево от входа была крошечная каморка с синими, почти черными стенами и утлым окошечком. Направо – кухня, сортир, ванная и чёрный ход с кладовкой.

В синей комнате жила, а вернее умирала, бабушка нашего благодетеля. Там стояла её кровать, снабжённая примитивными медицинскими аппаратами и какая-то убогая мебель. Я там редко бывал. За бабушкой мы ухаживали всей коммуной по мере сил. Потом бабушка умерла. В её комнату въехал Хлодвиг.

Он всё выкинул и спал на полу, на рогожке. Использовал бабушкину комнату он как мастерскую, постепенно захватывая всю квартиру. Хозяин к нему благоволил, даже трепетал.

Хлодвиг был великаном: в чёрном, в генеральских сапогах – брил виски, отращивал сизую чёлку. Казалось, он вот-вот закричит: «Nobiscum Deus!»*.

От него веяло Ницше и Вагнером, подступиться к нему было непросто, а уж панибратски хлопнуть по плечу просто невозможно. Однажды он отвлёкся от постмодернизма, сел у окна и написал простой пейзаж с книжками и рамой. Это был истинный шедевр. То есть Хлодвиг был гением: он мог и так и так…

Это меня купило. Но обычно он печатал руками на огромном белом холсте фотографию римских Цезарей или мастерил из стеарина копии своих пальцев. А однажды он вздумал сделать свою посмертную маску. Он засунул себе бумажные трубки в рот и в ноздри, затем залил всю рожу гипсом. Отрывали гипс от его лица всем миром, вместе с ресницами и бровями…

 

Кухня была похожа на взорвавшийся мусоропровод. Нельзя сказать, чтобы мы жили в клоаке постоянно, иногда случались неистовые большие уборки, но это происходило не чаще чем раз в полгода на Пасху или Рождество. А так слои разгульной жизни оседали иррационально, доводя наше жизненное пространство до полного абсурда, до термитника. Как-то я обнаружил в кладовке кастрюльку, наполненную жирными червями…

На кухне пересекались все трассы жизнедеятельности жильцов и бесчисленных гостей. В комнаты мы никого не пускали, мы держали оборону, но на кухне вечно толпился разный сброд. Толпы иностранных туристов, подвальные философы, художники-извращенцы, поэты дырявого ведра прибывали с Арбата и Сретенки.



Но если абстрагироваться от сталагмитов и сталактитов человеческой деятельности, кухня было ого-го-го…!

Светлая, обласканная окнами: посередине стоял круглый лакированный стол семидесятых годов. Стол окружала коллекция стульев. Там были похожие на бульдогов, антикварные в стиле павловского барокко, «лошадь» или «наездник» – гимнастический английский стул, кривляющиеся гнутыми ногами стулья Тонета*. Тонетовские стулья всегда хотел подрезать Ависалом Михалыч. Михалыч часто заходил на Чистый. Мы гордились таким знакомством.

Дело в том, что Михалыч был простым российским негром. У него даже в паспорте было написано – русский, несмотря на то, что папа у него был масаи. Он служил в десанте. Его выкидывали с самолета на Среднерусской возвышенности, к ужасу местных старообрядцев. Михалыч был загадочный, он, как разведчик, никогда не рассказывал о своих делишках. Одна страсть была у нашего русского негра – это тонетовские стулья.

Из угла кухни на посетителей пялилась одноглазая пузатая колонка, из неё торчала чёрная с разводами серы труба. Периметр опоясывал эшелон кухонных шкафов семидесятых годов, покрашенных в белый цвет, с боевыми пробоинами и сломанными дверцами. Из чрева торчал позорный набор алюминиевой посуды и пивных сисек*. Закопчённый потолок с лохмотьями лепнины, с чёрными пятнами спичечных вулканов*, с колониями пауков терялся во мраке алкогольных паров. Всё это пространство, поюзанное ржавчиной, треснутое белой плиткой, с присохшей навеки пищей, нежно плавилось в фокусе интерференции дешёвого стекла. Пол был покрыт волнами липкого линолеума. Кроме входа было ещё две двери: одна вела в кладовку, другая – на чёрный ход и крышу. В кладовке валялся разный хлам: начиная от шарманки папы Карло и татарского пловного котла с остатками сгнившей баранины и кончая черепом касатки и почему-то бутафорской царской короной. Наш математик Манчо, когда напивался в хлам, всё время перелезал по внешней уличной стене из кладовки на кухню, а в хлам он был каждый вечер.

Справа была узкая дверь чёрного хода. Был выход на крышу, где мы роскошно загорали на солнце, жарили шашлыки с портвейном и водочкой. Иногда с риском для жизни по крыше нас гоняли здоровенные менты.

Внизу был узкий коридор с глухими, замурованными кирпичом после революции окнами. Там мы хранили негабаритный хлам и всякую помойку, а также держали буйных гостей.

Между кухней и прихожей были: направо – сортир, налево – ванная комната. Сортир напоминал пенал, перевернутый на попа. Пол украшали шашечки краснокожей плитки, типа общественный сортир. Стены были инкрустированы белым классическим кафелем с паутиной узоров, оставленных печатками времени. Обожравшись облаток*, можно было на этой древней плитке найти глубокий философский сюжет для своей картины. Из еле читаемых трещин, нежных голубых и охристых лессировок* лезли женские головки, марсианские пейзажи, острова Океании и лица пророков. Закопчённый потолок терялся во мраке пятиметровой высоты. Оттуда пялился тусклый жёлтый глаз «лампочки Ильича»*. Часто безумные наши гости или Черкасский вываливали в унитаз огромные варёные кости. Тогда мочефекальная жизнь в нашей квартире останавливалась. Вернее, она перемещалась во двор или на чёрную лестницу. У меня обычно у первого сдавали нервы. Я лез по плечи рукой в зловонную жижу и освобождал горло чудовища от ужасного коклюша.

Самой важной и драгоценной частью сортира был туалетный круг. Его обожал наш хозяин. Он его боготворил и лелеял. Все пользовались этим и над ним издевались, придумывая разные чёрные шутки. В один страшный день круг сломали. Это была трагедия № 1 в нашей коммуне! Благодетель выл и орал на нас как подкошенный, горю его не было предела. Эта истерика послужила поводом для написания рок-оперы «Туалетный Круг». Я помню начало: «Кто сломал туалетный круг?» – «Он умер, задуйте свет. Живое чудо, редкость без цены, на свете не найдется Прометея, чтоб вновь тебя зажечь, о, круг небесный, круг потустороннего зерцала…».

Про ванную комнату. Она была менее живописна, бледное подобие сортира. Там любили отдыхать наши многочисленные кошки. Часто в воду, где почему-то плавали кактусы, падали полуголые заезжие блондинки с Арбата.

Дальше шёл длинный-длинный узкий коридор, ещё более мрачный, чем прихожая. Коридор упирался в просторную кладовку, где горела зверски яркая,

500 ватт, лампа – жёлтым оком Кракена.

Коридор уходил направо, а слева прихожая сразу, прямой наводкой, упиралась в аналогичные входным циклопические двери. За ними находилась просторная мастерская, с высоким потолком, разлинованным лёгкой лепниной.

В этой комнате жили я и Шульц, а также прикомандированные к нам персонажи типа Вони Бараса и Лексуса Черкасова.

Мой сосед по камере был похож на отставшего в пустыне от армии Роммеля* немца. Шульц сочинял музыку, писал философские песни, балансируя между реальностью и грёзами, неизменно проваливаясь в липкий туман последних. Ещё он был похож на актёра чёрно-белого французского кино – «На последнем дыхании». Он сочинял: «Осень… В руках помидоры… Что же так скоро…».

Шульц проповедовал молодую философию экзистенциального панка, таким и прикидывался. Одевался он в стиле Джонни Роттена*. У Шульца был такой вид, будто он балансирует над пропастью или хочет дотянуться губами до высоко подвешенной виноградной грозди.

Воня поначалу был единственным образованным художником. Он учился то в МАРХИ, то в Строгановке и мог круто рисовать женские попки. То есть мог одним нежным росчерком нарисовать неповторимую линию. Воня носил рыжий ирокез, веснушки, нос, чёрные очки-капли, модные шмотки и наглое око. Если Шульц был наворотный маргинал с юга Москвы, то Воня был неформал с северо-запада, что, понятно, не одно и то же. И если Воня в данный момент не танцевал, казалось, это минутная передышка, его внутренняя оболочка двигалась в ритме даже во сне.

Лексус Черкасов был врачом, бросившим медицинский на дипломе. Он лечил все наши болячки, переломы и вывихи, но зараза Чистого переулка со временем проникла к нему в кровь. Он перестал быть добрым доктором, а стал сумасшедшим художником. Совершенно сошёл с ума под действием лизергиновой кислоты и ядовитой атмосферы творчества. Он писал огромные полотна, вываливал на них мешки риса и гречки, покрывал крупу флуоресцентными пигментами. Мы иногда воровали у него гречу и варили себе похлебку. Еще Лексус мог сутками вязать на спицах. Он вязал, нет, не шарфики: кольчуги для скифов, растаманские шлемы и инопланетные растения для ночных бабочек.

Лексус был сильно кудрявый, цвета летнего сена, с еврейским шнобелем; шустрый, с искрой в глазу – другой у него был стеклянный. Глаза нашего друга лишил еще в школе сегодня звёздный режиссёр, протирающий штаны на голубом экране – случайно, стрелой.

Мастерская – самое большое в квартире пространство: глухая стена и четыре окна напротив, выходящие в Чистый переулок; древние, подточенные жуком рамы и тяжёлые гранитные подоконники. В рамы были врезаны латунные механизмы, украшенные хитрыми улиточками. Чугунные батареи с ятями поддерживали гранит. Медные дымоходы украшали лепной карниз.

Сначала мы два года жили в мастерской, пребывая в нирване, не обращали внимания на окружающий нас пейзаж. Потом случился ремонт.

Взялись за обои – эти археологические пленки: сначала голубые с лошадками обои доктора Преображенского, дальше газеты – 1918 год, 20-й, 37-й. Некоторые древние папирусы удавалось отодрать целиком. Они попадали в кузницу современного искусства. Были там строгие слои 60-70-х и тронутые вольнодумством мира чистогана, последние – 80-е.

Но надолго энтузиазма не хватило: забубенили так, поверх бумажных островов белой водоэмульсионкой и стали жить в белом кубике.

Напротив окон стоял массивный пятиметровый брус, который мы всей коммуной зачем-то припёрли из мастерской Веры Мухиной. Брус стал священной диагональю нашей вселенной. Стая кошек считала его тотемным столбом. Например, кот Ротор сидел весь день на вершине под потолком и со страшным рычанием скидывал прочих членов команды кошек.

Вдоль окон стояли две колченогие кровати и две антикварные тумбочки с помойки. На стенах висели бессмертные полотна, по углам шкерились* раненые этюдники: груды красок, бумаги, холсты, палитры с засохшей и свежей краской довершали творческий пейзаж. Рисовали все, через два дня, проведённых в Чистом переулке, любой человек, независимо от таланта, специальности, национальности, сексуальной ориентации, становился художником.

Как я уже говорил, вглубь квартиры уходил длинный-предлинный коридор, там начиналась относительно цивильная часть квартиры. Сразу направо жила святая тётушка хозяина. Конец коридора упирался в большую кладовку, направо жил математик Манчо Злыднев и Стана Акобс. Манчо был сыном адмирала, великим математиком и великим соблазнителем женщин. Слева жил хозяин – неподражаемый Эд Гималайский!

Комната тётушки. Надо сказать, что тётушка совершенно не имела никакого отношения к нашей буйной компании. Но она всех нас любила и считала прекрасными, гениальными ребятами. Она была прикладным художником, тихо и незаметно расписывала у себя в комнате кубки с лыжниками, хоккеистами и олимпийскими кольцами.

Мы тоже по очереди рисовали лыжников. Так что в общий котёл обламывались какие-никакие бабки. С премии тётушка покупала нам всем коньяку. Тогда мы запирались от гостей и устраивали незабываемые семейные банкеты. Тётушка была невысокого роста, с причёской, в очёчечках и в сером, по будням, рабочем халате. Удивительным образом немолодая женщина в полной гармонии существовала в среде юных балбесов. Комната её представляла собой типичную камору с остатками антикварной роскоши: ломберный столик, часы с кукушкой и пузатый колченогий комод, бронзовая люстра с цацками из горного хрусталя, волосатые темно-синие обои с остатками золота.

Впрочем, мы старались оградить тётушку от нашей гоп-компании и особенно от гостей-идиотов. Берегли её, как могли, и по мере сил помогали с бабушкой.

Комната Манчо: аскетическая обстановка, на потолке болтались огрызки люстры, генеральский стол с красным сукном, прибывший с помойки, и вечно разобранная кровать-аэродром. Иногда, крайне редко, Манчо хватался за мастихин* и жонглировал краской на холсте. Тогда и сам Злыднев, его гости и потолок, понятно, стены и постель покрывались синими, красными, жёлтыми блямбами масляной краски. Часто Манчо надирался невероятно и падал с размаху на свежую палитру, да так и ходил в алых и смарагдовых пятнах по городу. Манчо был человеком дикого нрава, с железными кулаками и мощной кувалдой, но нас он любил как родственников. Родственники для него были недалеко от понятия «святые».

Первое время Злыднев ходил на занятия в университет. На мехмате в МГУ он был лучшим на курсе. Но, связавшись с дураками-художниками, все бросил и стал человеком мечты, как, впрочем, все жители волшебной квартиры. Поначалу к нему часто приходили из МГУ чистые мальчики и девочки в очках, они просили помочь сдать сессию. Понятно, это быстро закончилось, после того, как Манчо заставил их пить гидраху*.

Манчо дальше и дальше удалялся от великой теоремы Ферма*. Он завёл себе зелёный ирокез, ботинки американского спецназа и серьгу в ухе, написал на стене огромными буквами «NO FUTURE» и стал так же неистово как треугольник Паскаля* проповедовать сомнительную мудрость летящего в пропасть мира.

Он бегал по соседним крышам и кидался кирпичами. Однажды нам позвонили из пивного бара: «Здесь-де татары Манчо бьют». Мы бросились спасать друга.

Барная стойка была сломана пополам, по потолку и зеркальным нишам с иноземным пойлом прошёлся табун ковбоев, печально скрипел сломанный музыкальный автомат, в сортире плакал бармен. На полу лежала куча бездыханных печенегов, сверху спал Манчо.

Вершиной лихой, брутальной комедии по имени Манчо стала история с коленвалом от автомашины ЗИЛ*. Манчо, когда надирался в лоскуты, швырял в окно все, что попадалось ему в руки, в том числе и бесконечных поклонниц большой балды. И вот этот ужасный коленвал полетел в мое парадное окно,

 

но внизу он как-то подозрительно крякнул. Посмотрели вниз. Зверская болванка пронзила крышу шестисотого мерседеса и скрылась в рваной черной дыре. Очень скоро нам позвонили в дверь…

Девяностые… Внизу находился штаб, главное бандитское кафе нашего района…

И они пришли – очень страшные бандиты, из очень страшного фильма: без шеи, лысые, в малиновых пиджаках, глазки-угли прятались в глубокой складке потной рожи.

Они вели себя очень по-деловому… Один сел у дверей. Другие распяли Манчо на стене его комнаты, сорвали с него штаны, обнаружили кувалду, в куче хлама нашли огромные садовые ножницы и решили нашего друга кастрировать. Мы все хором настойчиво попросили их этого не делать. Девушки рыдали. В общем, атмосфера была жуткой. Если учесть, что все при этом были пьяные в хлам и объевшиеся таблеток.

Удалось процесс приостановить. Все переместились на кухню. А несчастный Манчо остался висеть. Начали бухать уже с бандитами. Они пили и удивлялись, как можно жить в таком ужасном кошмаре. Наша творческая атмосфера вызвала у бандитов панику. Странно, что они тоже немедленно не стали художниками!

После третьего стакана они поняли, что мы – их зеркальное отражение. Мы тоже некие воры в законе, тоже живём вне системы и тоже кладём с прицепом на суд и их законы… Но отражения не должны встречаться никогда. Сейчас мы встретились и должны заплатить сполна…

Между тем к нам прибывали иностранные туристы с Арбата, в надежде выпить и раскуриться: этакая свободная жизнь в обновленном СССР. Понятно, камеры, фотоаппараты, баксы и фунты стерлингов перекочёвывали в широкие карманы наших соседей с первого этажа. Была дана команда: «Всех впускать, никого не выпускать». Выпили ещё, уже со скулящими японцами. Бандиты забыли про

Манчо. Их очень заинтересовали маленькие японки, такого материала они тоже никогда не видели. Расстались почти друзьями. Манчо больше тяжёлые предметы в окно не бросал…

Иногда у Манчо наступал период схоластической тишины. Он изгонял всех своих поклонниц, исключением была только Стана Акобс. Он запирался в чулане, в гнезде из старого театрального тряпья. Он мог не выходить неделю. Только иногда благосклонно принимал от нас пищу.

Кончил свой жизненный путь Манчо достойно великого берсерка лесной опушки: он утонул в канализации. Пройдя через увлечение диким бизнесом, где он фигурировал как Манчо-Снежный барс, он стал диггером. Одно из погружений на дно московской клоаки закончилось фатально. Где-то прорвало форсунки, и неистовый водопад грязных вод забрал нашего Манчо к себе в царство Аида*. А ведь он был свидетелем у меня на свадьбе…

Стана Акобс была девушкой Манчо с большой буквы. И если он регулярно изменял ей телом, то душой – никогда, а такого тела хватало на всех.

Она была тихая и резкая. Она не заплачет, просто возьмёт мачете и разрубит обидчика пополам, с ангельским ликом, длинными волосами и длинными-предлинными юбками.

Наконец, апартаменты Эда Гималайского – хозяина, благодетеля, нашего доброго гения. Эд носил длинные неаккуратные волосы, всегда сильно лакированные. Из гнезда волос торчал только длинный нос и почему-то щёчки. Носил он гимнастёрку старого образца, доставшуюся ему в армии как модный неуставной продукт. Эд сутулился и как-то нависал над полом своими длинными перстами, казалось, он не в фокусе или силы гравитации ему мешают, все время опрокидывают нашего барина. При всём своём несуразном виде Эд не был никаким панком. Он был высочайшей пробы эстетом. Он смотрел, искривившись, в потолок. Он мечтательно закатывал глаза и вздыхал о каждой покрытой исторической пылью спинке стула.

В святую комнату Гималайского можно было попасть только по особому приглашению, с высочайшего соизволения. Берлога была абсолютно другой планетой, в другой галактике и в другой вселенной. Золотая шкатулка в пыльном, потертом сундуке – дворец среди руин. Окна укутывали тяжёлые, из зелёного бархата портьеры с кистями. На покрашенных лазурью стенах пускали лучи древние гравюры и живопись великих. Комод, горка, стол времён Людовика XIV и сотни предметов, начиная от меча Зигфрида* и заканчивая китайскими костяными шарами*. В глубине в цветном полумраке нога на ногу, в позе Бердслея*, в клубах дорогого табака клубился наш Гималайский – одетый в махровый халат, брошенный императором Наполеоном в Москве. У него всегда были запас дорогого западного бухла и связка сигар.

Когда мы были не совсем пьяны, старались беречь хозяина. Но часто табор терял тормоза, и дворец Шахерезады подвергался монголо-татарскому нашествию. Однажды в замочную скважину мы застукали Эда, когда он раскидывал деньги и самозабвенно кружился в этом вихре царя Соломона*.

На самом деле я очень люблю Эда и по сей день, при всей его мультяшности он был нашим благодетелем. Пустил такую ораву подонков к себе в апартаменты, обогрел и накормил.

И вот я буквально вчера назначил ему свидание и интервью. А сам к вечеру ужасно набрался, и интервью не получилось…

Вот его огрызки!

2. Эд Гималайский.

Эд родился на Арбате, и когда ему исполнился годик, Эдик переехал в Чистый переулок. В большой коммуналке справа жили замечательные люди, слева замечательные люди, а по центру – алкаши, люди из тяжёлой реальности с «нормальными детьми» – бандитами, хулиганами. Тогда ещё жил в квартире владелец всего дома. То есть тот великий человек царских времен, дружок Булгакова. Он занимал самую большую комнату.

То есть комнату, в которую заселился я с Шульцем.


Седовласый, породистый мужчина с прекрасным набором древних вещей на своей урезанной жилплощади. Он умер, когда мне было восемь лет. Единственное прекрасное воспоминание – это сказочная обстановка старого чёрного дерева, с уникальными предметами и с потрясающей живописью на стенах.


– Я трогал это чёрное дерево и малых голландцев на стенах. В этой комнате было ощущение готики – много пыли покрывало прекрасную антикварную мебель. Волшебный запах старого антикварного магазина, в который почти никто не ходит.


– Простая история – почему я никогда не ем рыбу. Было мне тогда шесть лет, и, вернувшись из детского сада, я сел что-то поесть в комнате своей. И вдруг – крики, ужас, семья алкашей фактически подняла квартиру на дыбы. Оказалось, что мужичок крепенький заглотил селёдку целиком – с костями, шкурой и головой. Алкаши никак не могли её достать обратно.

А я – маленький ребёнок… Все тянут её обратно, кости встают поперек – полнейший ужас… Мне было так страшно, что с этого момента я перестал есть рыбу. Он, конечно, не помер. Как умрёшь, если ты выпил целый жбан!? То ли кошки с чёрного хода съели селёдку у него в глотке, то ли жена достала…


– На самом деле коммуналка не была развлечением. Был спокойный тихий быт. Тётушка с нами не жила. Она жила на Кропоткинской рядом с метро. У тётушки была тоже коммуналка, смешная, двухступенчатая, сложная, деревянная.

Мама была хорошим художником.

Старорежимный хозяин не поддерживал квартиру – боялся соседей, то есть всех нас. Иногда приглашал меня в свою комнату, показывал и разрешал трогать вещи, которые были для меня фантастичными. Как только он исчез, начался п…ц. Дальше покатилось всё по наклонной. Начались драки за эту комнату. Алкаши… То, что вы застали, – это уже были гоблины, то есть дворники, а не настоящие жильцы.


Когда мы заселились на Чистый, там ещё были последние жильцы. Через месяц они исчезли. Например, Валя Свиноподобный… Так вот: выясняется, что это были не настоящие жильцы, а незаконные дворники. Настоящие, видимо, давно уже наслаждались жизнью в Химках. Дело в том, что очень много лучших домов в центре в 90-е поставили на капитальный ремонт, а жильцов выселили. Перестройка, денег у города не было совсем, и дома много лет стояли пустыми, с подключёнными коммуникациями. Вплоть до XXI века…